Яркая сторона идей видна теперь в каждом отороченном занавеской закате, и скорость возвращения зависит теперь не от вещей, не любящих изменять своим местам, а от других превращений, – улиц в сугробы, старенькой цветочницы с полными корзинами цветов, в мрачную элегию. Ещё живые мотивы сна вторят им, говорят им «да», и как бы ни было всё это похоже на правду, всё же хорошо, что не всегда расплываются они в своём безмерии, и не тяжелее, чем ранец на отлёте в руке, и не тяжелее, чем морок случайных встреч, к тридцати годам, как огромный шар, катящийся по улице. Желтая листва разлетается по аллеям, в обмороке снегопада пропадает Нева, проходит декабрь и уборочные машины, опустив щетки, упрямо расчищают дорогу. Ночные перегибы сна кажутся неправдоподобны потому, что у человека есть привычка просыпаться, и аспид в серую мглу – шпиль Адмиралтейства – отблёскивая льдом, теперь лишь аспид, а не шпиль. И эти же расстояния сна, ещё не совсем опомнившись от мягкой перины воображения, делают дорогу короче, как путь. Если кто-нибудь умел на ощупь попробовать утреннюю суть идомого страха, то есть великолепие городской зимней природы в её натуральном виде, то первопричиной его были разобранные внутренности витражей и заспанных силуэтов в них, когда магазины ещё не открылись. У человека просыпается аппетит гораздо позднее, чем просыпается он сам, сознание возвращается к нему медленно, каждое движение ещё слишком зыбко, чтобы можно было добиться нужного результата, и когда, сквозь снежную мглу вдруг грянет собор, и эта нота прозвучит особенно тяжело и пронзительно, о том, какой он фантастически смутный, о том, какой он холодный и пустой, можно будет сказать многое.
Влиянию черных теней на каменных заборах подвержен каждый человек, никак не умеющий понять что увеличиваясь вдвое боли не чувствует. Так растут кости у ребенка, и он, жуя кашу, безсознательно чувствует этот хруст. Тогда все вещи покупаются на вырост, всё усложняется, и такая сложность на старости лет не редко заканчивается смешно, но напоминает о смерти, в детстве – оно проще, в отрочестве – по-разному. Скрип снега – и прочная, совершенная оправа каждого встречного возможно и мнима тогда, возможно и долга, как сто лет, но о величине такой длительности по-настоящему умалчивается и не говорится даже вполголоса. Влияние этой минуты продлится если не вечность, то только потому, что метры начинают считать, и каждая минута превращена, таким образом, в плавное течение дат, в которых никогда ни плавности не было, при таких измерениях (потому, что человеческая мера это – пядь), ни ума уже очень долго. А поспешность детворы по такому ночному и, в сущности, страшному городу, сделанному на века, но начавшему ломаться сразу, выглядит так же невозможно и вызывает спросить, – хорошо ли он знает, кто куда идёт, у кого какие расстояния на будущий день, и нужно ли ехать ещё одну остановку, чтобы как-нибудь проехать первый урок, который так непонятен в детстве!
2
На малых расстояниях переходы из одного состояния в другое, учитывая заслугу времени и не обращая внимания на трансформацию этого времени в менее существенную форму бытия, в детском возрасте не столь обременительны и отзывчивы. И каждая ступенька ещё плохо выметенная временем от блаженного, иллюзорного трепета до мысов новеньких, не стоптанных и ещё красных ботинок – вот единственная, должно быть, потуга сознания, которая, чтобы застегнуть ремешок на пути к будущему, похожа на реверанс.
Час времени, и год, и век, узаконенные таинственностью чисел и запечатлённые ими в настольном календаре, до известной поры не имеют никакого смысла, не подразумевают под собой ничего серьёзно ценного, за исключением тех обязательств и проповедей, которые следует исполнять и, ещё не понимая некоторых лингвистических находок, слушать. Воображения не подразумевается вовсе и станет оно уместно только по прошествии многих лет, когда придётся дополнять медленно превращавшееся в бездарную догму окружение разными фееричными вольностями. Мир понемногу опустеет, и выравнивать время, начинавшее сбиваться на повышенной ноте дыхания, станет возможным только под аккомпанемент запахов и звуков судорожно воскресших на переходе этого бытия в более ощутимую форму, – отразившего умопомрачительный свод неба, спугнувшего голубей с крыши соседнего дома, пролистнувшего страницу книги, оставленной на парковой скамейке, и так же подозрительно раскрывшего двери, подсовывая вдруг трамвай, с его вечным желанием отвезти куда-нибудь.
Остатки зимнего пейзажа растекаются в сонных очертаниях побережья, не обещают изменить интонацию наступившего дня. И та малая величина всегда только ожидаемых человеческих радостей, полностью растратят себя в быстрый почерк, и будет оно слишком важно это ожидание, облизывая на ходу подолы фееричных платьев, распахивая на ходу клетчатую подкладку пальто, и, с примитивным грохотом, то открывая, то закрывая форточки. Наполнится ими понемногу и Сенная площадь, на которой так широко было шагать в утренние часы. Мир понемногу обрастет словесными парадоксами только к вечеру, когда обволакивая сомнительную реальность скорым приближением сна, вечные будни заберут в свой порочный круг каждую случайную привязанность. И еще не скоро за насущными делом в виде оборванных и искалеченных судеб уйдут от нас прочь и детская линия мостов над серебрящейся волной канала, и смеющиеся за окном листья в позднем своем ботаническом коллапсе, и старческая забывчивость, которая, зачастив по старому переулку, оставит на скамейке трещотку от велосипедного колеса, А дальше, за далью пока не случившихся расстояний, уже виден следующий поворот, тихая улочка, закончившись проливным дождём, оступится восвояси, и тогда уже, когда совсем некуда будет идти, на смену робкого и поначалу непривычного старческого изумления, послышится знакомый мотив пещер.
Остановись время как-нибудь на тысячелетие раньше, и с помощью тех же простых слов, не доросших до сонета, отрезви оно нерасторопного скептика быстротой идеи, всё устроилось бы как нельзя лучше, – глядишь, и проснулась бы в детской люльке новая Гиперборея, пестрая и сытая, и каждая мелочь, так надолго запропастившаяся в глубоких ящиках, выкатила бы из нее настоящую грусть сожалений. Ввиду наступившей оттепели начнут вспыхивать зонты не вовремя взятые с собой ввиду наступившей оттепели, и снимая варежку появится из под них рука, на ощупь пробуя воздух. Лестная для ног поспешность действий распространится не только в области эмоциональной стороны человеческого восприятия, где необязательно знать (а узнав, не обязательно помнить) «куда и зачем», но распространится повсеместно. Умывание, похожее на омовение, завтрак, не похожий на молебен. И сколько в детской утренней свежести бывает чувства гармонии с внешним миров, ровно столько усилий воображения понадобится городским оградам, чтобы по знакомым улочкам довести его до новых поворотов.
И, подняв подбородок повыше, городские часы непременно найдут каждому взгляду область ещё более наивную, – высвечивая изумительным блеском лужи бульваров, перебирая ветками солнечный луч, освещая своим допотопным светом мрачный переулок, оглушая по утру весенним возгласом каждого встречного, что непременно загородит собой громады окон, в сорном своём безумии непривычных и от того плохо усваиваемых отражений, перевернет видимое вспять, а сторонняя свежесть Конюшенной, наперекор фантазии, возьмёт да и выкатит на проезжую часть гоголевский тарантас. И тогда во всей этой какофонии звуков и безмерной суеты разлетится вскачь самая возможность что-либо по-настоящему образумить, навязать летящему воображению свою волю, уйдёт в прошлое самая жажда каких бы то ни было раскаяний, за очевидной, в сущности, безвинностью бутафорских грёз, – и едва ли когда-нибудь аналитический ум почерпнёт что-либо ценного из области восприятий, проходя мимо.
[justify] Отбросив пинцетом плавники сомнамбулы, влияние, оказываемое вчерашней убежденностью в правоте пророка таинств не выдавать, окажется не совсем разумным, чтобы возводить на этих основаниях здание. И какой бы безнадёжной ни была жажда отречения от всего, что свойственно человеку после десяти столетий тяжелого похмелья (в младенчестве ему можно только материнское молоко, независимо от причастий), трамвайные линии больше не провисают под тяжестью личных заслуг. И вот тогда, красивая, девочка, подошед к окну, захохочет на него глядя, да так звонко, что слышно её «ой не могу!» на улице. Хохочут жесты деревьев, трамвайные линии, ветер; в авоське несут молоко, сигналит клаксон, девочка покажет язык и отойдет от окна. Многое мог бы застать он врасплох из набивших оскомину ходячих истин и устоять на ногах, кабы не брал про запас фобии незыблемых истин как одно, не переводил сиё на латынь, затем снова пытался возвратить слова к первоначальному смыслу, чтобы получить другое. Всякая сколько-нибудь стоящая идея, претендующая на путёвку в жизнь, отправляя энтузиаста в мрачную сферу методологии, тем