Произведение «Запись восьмая. Роман "Медвежья кровь".» (страница 5 из 8)
Тип: Произведение
Раздел: По жанрам
Тематика: Роман
Автор:
Оценка: 5
Баллы: 2
Читатели: 1346 +2
Дата:

Запись восьмая. Роман "Медвежья кровь".

встреч с нею – "мигам" любви, но любви только моей. В безумии страсти я требовал от нее того же:
                                О, как убийственно мы любим,
                                Как в буйной слепоте страстей
                                Мы то всего вернее губим,
                                Что сердцу нашему милей!
 И я буйными ссорами с Надей "губил" ее доброе отношение ко мне, "губил" эти "миги" любви. Надя стала избегать меня и нашла себе достойного мужа, аспиранта. Дома, в одиночестве, и потом, обнимая бесчувственного отца, я рыдал, слушая "Реквием". Что я тогда чувствовал? Смерть, гибель, просто жить без своей Наденьки я не мог. И музыка выражала все это, плача о самом дорогом, словами невыразимом, но без чего не было и не будет души человеческой, – о любви.
 В подобном изображении прощания с жизнью не знаю ничего равного Шестой симфонии П. И. Чайковского. Я слушал ее и думал: если бы за всю свою жизнь он написал только ее, то стал бы великим. Нельзя выразить страдания души глубже и сильнее, чем в этой музыке, тем более, русской, родной. Человеческие муки от прощания со всем светлым, прекрасным, связанным с детством, юностью, молодостью, с русской природой и жизнью вообще, выражены с такой нечеловеческой мощью, что мурашки бегут по телу, а сердце кричит и плачет в безысходном отчаянии. И вот только тут чувствуешь и понимаешь весь ужас смерти человека.
 Лермонтов и Рубинштейн перенесли меня на Кавказ, в ту чудесную, волшебную страну, куда с недавних пор я стал ездить каждое лето. Впервые побывал там вместе с отцом, когда перешел в одиннадцатый класс. Поехал туда "больной", влюбленный в свою одноклассницу, девушку с длинной косой, написавшей мне два стихотворения о любви. Моим родителям она не нравилась, и они решили, что бродячая жизнь туриста и Кавказ избавят меня от этой неудобной для них любви. Помню Новый Афон и песню, которая звучала над морскими волнами: "Воз-вра-щайся, я без тебя столько дней….". Но Кавказ родителям не помог, и они отдали меня в армию. После двух лет я опять вернулся к любимой: она лежала передо мной на кровати и даже не соизволила "проснуться", чтобы поздороваться, – разговаривать мне пришлось только с ее матерью.
 Шли годы. Поездка с отцом не изгладилась в памяти: особенно часто я вспоминал белоснежную вершину горы, сиявшую в лунном свете, высоко и в то же время таинственно близко среди сплошной ночной темноты, окружающей меня. В университетские годы я начинал заниматься Лермонтовым и снова поехал на Кавказ. Любовь к Лермонтову росла параллельно с любовью к Кавказу, и тот, и другой стали для меня неразделимы. После второй поездки я сердцем понял слова поэта:
                               Хотя я судьбой на заре моих дней,
                               О южные горы, отторгнут от вас,
                               Чтоб вечно их помнить, там надо быть раз:
                               Как сладкую песню отчизны моей,
                                           Люблю я Кавказ.
 Теперь к "чужим горам под небо юга" меня тянуло постоянно, я только и мечтал о них и стал регулярно ездить на Северный Кавказ. Там я попадал в иной мир дикой, величественной природы, мир "незнакомый, но родной", где сияющие под солнцем или в перьях облаков снежные вершины гор зовут к себе душу, прочь от опостылевшей, недостойной действительности.
 Затем Рубинштейн очаровал меня своей музыкой о том же Кавказе. В романсе Демона вершины гор светились под волшебным темно-синим покровом ночи, и зов в этот чудесный мир был сильный, потому что он был близок душе, тому самому сокровенному в ней, что идет еще от чистоты детства:
                             "Лишь только ночь своим покровом
                              Верхи Кавказа осенит,
                              Лишь только мир волшебным словом
                              Завороженный, замолчит….".
 Музыка поэзии и прозы Лермонтова, оперы Рубинштейна "Демон", кавказские горы - как одно целое - и были тем "волшебным словом", которое "заворожило" меня на много лет. Оно упало на "благодатную" почву рождавшегося во мне неверия в добро, в разумное устройство мира, когда в столкновениях с людьми, чтобы сохранить в себе человека, я мог только "стараться все возненавидеть и все на свете презирать". Муки, мысли, мечты Лермонтова стали моими, его "пучина гордого познанья" обобщила мой жизненный опыт, дополнила его. "Могучий дух" поэта оплодотворял это знание, вдохновлял меня на действие, сопротивление, а главное – на утверждение в себе и других человеческой личности, ее ценности, гордости: "Я не унижусь пред тобою….".
 "Маскарад" в исполнении Н. Мордвинова был откровением моей жизни, все мысли и чувства Арбенина настолько были близки мне и для меня актуальны, что я не раз применял его тактику действий и побеждал подлеца словом и делом.
 А за окном уже стояла темная ночь с множеством вопросов, на которые отвечал страстный голос Арбенина-Мордвинова:
                                        "Что жизнь? Давно известная шарада
                                                   Для упражнения детей;
                                      Где первое – рожденье! Где второе –
                                Ужасный ряд забот и муки тайных ран,
                                Где смерть – последнее, а целое – обман!".
   Утром я, как всегда, пришел в столовую. Теперь здесь хозяйничали две поварихи: печально знакомая мне худая Люська и полная Маша. Хотя первую я не любил, но мне нравилось, как она говорила "пожалуйста", когда ее благодарили за пищу. Очень уж душевно, по-доброму она это говорила, что никак не вязалось с ее хамством. Нередко при ребятах она могла выматериться, рассказать похабный анекдот, но это в здешнем обществе не замечалось, хотя и уважения к ней не вызывало. К Люське относились добродушно-насмешливо, некоторые даже любили за наглость. Мать-одиночка прижилась только в училище, так как из других организаций ее гнали за грубость, нечистоплотность и воровство. Сейчас я увидел ее дочь, маленькую, симпатичную девочку с большим бантом на голове. Поняв из разговора матери, что вечером она собирается куда-то уйти, малышка спросила: "Мама, ты опять на бл…ки пойдешь?". Раздался общий нестройный хохот, а мама ничуть не смутилась.
 В обед я, как часто это бывало, сел рядом с Марьей Петровной и библиотекаршей Кисуевой. Еда была невкусной, и Люська принесла Марье Петровне чудно пахнущий суп с фрикадельками. Марья Петровна спокойно принялась за него, а мной внезапно овладела сильная обида, переходящая в бешенство. "Значит, у нас здесь есть белая и черная кость! – воскликнул я и обратился к Марье Петровне: – Желаю вам приятного аппетита!" В сердцах хлопнул руками по столу, встал и пошел домой. Вот оно, хамство и хамы: повар и завуч одним миром мазаны.
 Вечером я подошел к раздаточной взять свой ужин. Люська стояла одна и грустно смотрела на ребят, сидящих за столами.
 - Да, Люся, я смотрю, не любишь ты учителей, - сказал я.
 - А чо вас любить: бездельники вы все. Какая у учителя работа? Провел урок да иди домой, спи.
 - Но это по твоим понятиям: ты, видно, не понимаешь работу учителя.
 - Ну да, а чо ее понимать?
 Лицо у нее было несколько вытянутое, простое, весьма потрепанное, но признаки молодой деревенской свежести начисто уничтожались выражением застоявшейся грубой и наглой мужественности. Я впервые столкнулся с такой дикостью и тупостью, с такой скрытой звериной злостью, исходившими от женщины. Это меня взбесило, вызвало ответную злобу, но ругаться не хотелось, тем более что рядом кушали ребята.
 Взял пищу и сел за стол. Что ж, я выслушал откровенное мнение об учителях, пускай идиотское, "медвежье", пропитанное злобой ко мне, но откровенное, и это хорошо. Конечно, я защищу себя и учителей, отомщу ей, когда настанет время.
 Домой я вернулся в омерзительном настроении, делать ничего не хотелось – сидел в кресле и курил. Обида жгла сердце; возвращалась и будто набухала прежняя боль в груди. Немедленно, немедленно я хотел действовать, но это было невозможно. Надо обратиться в местком и выкинуть ее из училища, факты у меня есть – завтра же, завтра это сделаю. Но поймут ли меня коллеги, ведь они, в сущности, такие же, как Люська? Никто из них не сделал ей ни одного замечания, для них нормально ее поведение, поведение малообразованной поварихи. Ну что ж, тогда пойду в райком. – Тогда тебя "сожрут" в училище, тот же директор найдет причины, чтобы выкинуть не ее, а тебя. – Но "умыться" ее оскорблением, молчать, то есть подчиниться ее хамству? Нет, пускай, выкинут: мне не привыкать. Я был весь стиснут, будто медвежьими объятиями, но… пока ничего не происходило, даже боль в груди начинала утихать.
 Долго я не мог успокоиться и лег спать в таком табачном дыму, что можно, как говорится, топор вешать. Потом я словно заснул, и тут чувство обиды и бешеной злости нахлынуло с новой силой, и опять заболела грудь. Вдруг я себя почувствовал очень маленьким, и меня начинала пеленать какая-то молодая и злая медсестра, очень похожая на Люську. Она сильно натягивала на меня пеленку за пеленкой и презрительно цедила сквозь зубы: "Вот вы, учителя, какие никчемные, даже пеленать себя не можете – все за вас делай. Куда ногу-то свою волосатую суешь, видишь, я ее пеленкой захватить не могу! Руку-то свою поганую убери: чего мне ее в морду тычешь?!". Я умирал в ее руках, у меня затекала, немела каждая часть тела, но, когда она стала наворачивать пеленку на горло, страшно закричал от дикой боли и удушья и… проснулся.
 Наяву я весь был обмотан простыней и одеялом так, как будто меня действительно спеленали. Казенное одеяло было бурое и ворсистое – казалось, я полностью был в медвежьей шкуре, но она почему-то не давила, не приносила боль. Да, "медвежье" одеяло закрывало, несколько изолировало меня от холода малоотапливаемой комнаты, от внешнего мира и этим даже успокаивало, создавая некоторое чувство защищенности.
 Вот я и лежал так, как запеленатый ребенок, но потом оглянулся. Слабый, но холодный, ознобный поток воздуха от болезненно рождающегося дня за окном просачивался сквозь окошко. Я решил встать, взять пальто и укрыться потеплее. Вдруг заметил, что стены комнаты, потолок явно приблизились ко мне, лежащему. А вещи стояли уже почти вплотную к моей постели…. Темно-коричневый шкаф медленно открывал свои дверцы, будто медведь раскрывал свои смертельные объятия, и тяжело скрипел, надвигаясь на меня. Стол был похож на медвежонка, стоявшего на четырех лапах, и исподлобья, из-под своей нависающей крышки, пристально смотрел на меня. Я не видел, но знал, что там, за моим окном, темные избы с чернеющим за ними лесом тоже приблизились ко мне, тоже угрожают мне. Надо бежать, бежать, пока еще видна смутно белеющая полоса двери комнаты! Попытался вырваться из "медвежьего" одеяла с простынями – не получается: они были намертво закручены "медсестрой" Люськой и сдавливали меня. Я рвался, трепыхался, бился, в конце концов, свалился бы на пол, но меня поддержали сильные дверцы-лапы шкафа-медведя. Он неистово скрипел, трещал всеми своими досками и обнимал, прижимал меня к себе, стараясь вдавить в ту черную пустоту внутри него, которая воцарилась там, где недавно лежала и висела моя человеческая одежда. Я дернулся еще раз и услышал близко, за

Реклама
Реклама