Сборы были не долгими, проводы – тихими. Вещи девочек упаковали заблаговременно и уже выставили в прихожую. Родственники уехали, и в квартире стало заметно просторнее. Нила легко порхала по комнате, что-то тихо мурлыча себе «под нос». Мила передвигалась, как сомнамбула, постоянно поглядывала в окно. Ей были видны крыши низкорослых соседних домов, на которых редкие коты, изогнувшись дугою и воинственно задрав кверху мелко дрожащие хвосты, противостояли друг другу: остервенело шипя, отвоёвывали себе жизненное пространство с извечным приоритетом самцов.
-Присели на дорожку, – как-то весело предложила мама.
Присели. Обменялись взглядами: мама – торжествующим, папа – виновато-беспомощным, Нила – весёлым, Мила – скорбным. «Ну и мужики пошли…» – глядя на папу, подумала Мила: ей было искренне жаль его – умного, честного, доброго и мягкого человека, который прожил, теперь уже большую часть своей жизни, так и не сумев или не посмев ничего противопоставить воинственному невежеству своей жены – её мамы. И Мила, похоже, была такою же мягкой и не воинственной. Она благополучно унаследовала гены папы и дедушки, воспитанных на философии толстовского «непротивления». Дедушка, когда большевики отобрали у него дом и всё его имущество, не пошёл в белую гвардию, а написал заявление в большевистскую партию. Его приняли. Он жил с однопартийцами по «волчьему» принципу и только поэтому выжил. Больше того: ему, как образованному человеку, даже предложили какую-то начальственную должность. С папой всё оказалось сложнее: талантливый инженер, изобретатель и рационализатор, он не смог «по-волчьи выть…» и, естественно не сделал себе начальственной карьеры. И даже многочисленные немалые премии за «рацухи» вынужден был делить с этим самым начальством, отдавая ему львиную долю заработанных денег. Заработанных им самим, своим честным трудом и талантом. Мама – «пролетарская косточка… в горле», как тайком называл её папа, была напористой и бесцеремонной, предприимчивой и, что называется, пробивной, как осадные орудия римских легионов. Такой вот симбиоз деликатности и напористости был, что называется, постоянной средой обитания и воспитания девочек. Но… природу не обманешь и, как говорят, «гены пальцем не размажешь»: Мила пошла «в папу», Нила – «в маму» и хоть похожи они были, как две капли воды, характеры их отличались полной противоположностью.
Ниле жилось легче…
Шурка пришёл на вокзал, когда поезд был уже за поворотом: «Лучше позже, чем никогда…» – подумал он себе, как реализующий суицидальные намерения старый еврей в популярном одесском анекдоте. Ситуация – один к одному, но суицидальных намерений у Шурки не было пока и в помине, хотя жизнь уже становилась не такой привлекательной, какой казалась ему на первых порах. Проходя по перрону, он столкнулся с предполагаемыми родственниками, только что проводившими его предполагавшуюся жену. Папа остановился и подал ему руку. Мама высокомерно кивнула, и пошла дальше, не останавливаясь….
- Так-то вот… – что-то поимел в виду папа и глубоко вздохнул.
- Бывает… – с готовностью подтвердил несостоявшийся «зять», как часто и с удовольствием называл его «тёщь», в шутку называемый так Шуркой.
- Выпить бы, что ли? – заколебался папа. – Как ты?..
- Как скажете…
- Не пойму я тебя, парень. Мила она, понимаешь, с мамой не очень… И сестре особо не доверяла, хоть та – проныра, всё и сама видела. Вот и получалось, что я у родной дочери был, вроде как, за подружку… Что могу сказать – любила она тебя, парень. Да, пожалуй, и сейчас любит. – папа смерил Шурку оценивающим взглядом, словно желая утвердиться во мнении, что тот ещё чего-то стоит: – А ты? Ты-то что?..
- Не знаю...
- О, видишь, – не знаешь. Знал бы, может, она и не уехала б. А уезжать она, ой как не хотела. Не хотела – и всё тут. Поверь моему слову. Так-то вот…
Жалости Шурка не знал: слишком было суровым время, в котором он рос, в котором вырос. В стране, усиленно и упорно насаждающей понятие: «Один за всех и все за одного!», махрово расцветал и прочно укоренялся совковый жлобизм – каждый, по сути, был сам за себя самым жесточайшим образом. И Шурка, как все, жил сперва сам по себе, а потом и сам для себя. Он сконструировал и выстроил башню, в которой томилась, пребывая в заточении, его сущность, его душа. Он не хотел держать дверь своей души гостеприимно распахнутой и впускать в неё кого бы то ни было, боясь, что, побывав в ней, этот «кто бы то ни было» может обильно там наследить и спокойно уйти, даже не попрощавшись. И потому дверь в башне-душе просто была не предусмотрена. Были окна. В них виделось всё происходящее вовне: каждый интересующийся мог заглянуть в башню его души снаружи, но войти в неё, не дано было никому, а самому Шурке – не дано было из неё выйти. Единожды войти в его душу удалось Миле: её хрупкие кулачонки одолели, проломили глухую каменную стену его душевного равнодушия. Она вошла в его душную душу властно, побыла в ней недолго и… осталась навсегда.
И сейчас, выпивая с «тёщем» третью рюмку «за дам-с», Шурка торопливо заделывал тем брешь в душе-темнице, чтобы сохранить в ней аромат прекрасного тела своей любимой, чистый свет её бездонных глаз, и её удивительный голос, из невозвратной дали как эхо доносящий в самую глубину его сознания её последнее, горькое: «…милый мой, ничейный деревенский ослик…».