Произведение «Мальчик со скрипкой» (страница 1 из 4)
Тип: Произведение
Раздел: По жанрам
Тематика: Повесть
Темы: одиночествотворчествопамятьгрустьбольО любвиразмышленияО жизничеловекдушасудьбажизньлюбовьсемьядетство
Автор:
Баллы: 6
Читатели: 388 +1
Дата:
Предисловие:
(напечатано в журнале «Нева»)

Мальчик со скрипкой

Звёздные тени

Мама мечтала, чтобы я играл на скрипке. Она сама окончила три класса музыкальной школы, потом бросила. Не знаю, жалела она об этом или нет, но всегда говорила, что её призвание — живопись, а музыка лечит душу (когда слушаешь других). Мне было пять, и я не совсем понимал, что такое душа и зачем её лечить. На скрипке играл мамин младший брат, мой дядя-ангел (так я называл его в детстве): остроносый, высокий, немного нескладный человек. Он всегда был спокоен, мало говорил и смеялся, погружённый в себя, созерцающий, смотрящий как бы сквозь, в ему одному ведомые дали. Он редко читал мне вслух, бывая у нас в гостях, чаще рассказывал собственные истории про подвижников, монахов, живописцев, одиноких менестрелей и странных учёных. У нас сложился свой особый мирок, отдельный ото всех, в который допускалась только тётя, его жена.
Моё первое воспоминание о них: мне почти четыре, они взяли меня на прогулку; я сижу на скамейке, притулившись к тёте, она тёплая и мягкая, у неё нежные руки, она гладит меня по волосам и улыбается, а дядя что-то рассказывает, и взгляд у него отстранённый, спокойный, полный внутреннего света. Он и играл всегда так же, не для других, для себя, внутрь себя, как будто изучая собственную душу и Того, кто её создал.
Они были моими первыми учителями — не только в музыке, но и в жизни. Они учили меня душевной нежности, трепету перед красотой этого мира, перед искусством и природой, из которой оно возникло. Они дали мне первую молитву, первый опыт созерцания и соприкосновения с Божественным, общения с Богом и первую детскую религиозность. Мама была другая, далёкая от открытых проявлений любви, нежных излияний, столкновения с мистическим. Но не вмешивалась. Она говорила, что я похож на дядю, и с этим, видимо, ничего не поделаешь, если я больше тянусь к нему, чем к ней или кому-то другому в нашей семье. Тогда я не понимал, что страдаю, не имея с ней особой связи, точнее, не чувствуя её, потому что мама была словно мне недоступна; мне не хватало тепла и ласки, и я страшно радовался тёте, которая обожала целовать меня в обе щеки, гладить по голове, обнимать и говорить всякие милые глупости; после этого умильного ритуала дядя иногда сажал меня к себе на колени — и в обнимку, заглядывая мне в лицо, начинал сочинять на ходу очередную сказку про менестреля или художника. Но чаще у него было созерцательное настроение, и тогда я просто сидел рядом, а он говорил больше для себя, чем для меня. Они присвоили меня раньше, чем это случилось на самом деле. Уже заканчивая школу, я узнал, что они думали взять кого-то на воспитание; так было суждено, что этим кем-то оказался я.
Отца я толком не помню. Помню, что он ушёл от нас, когда мне было три; мама после этого заболела. У меня была мамина фамилия, Сретенский (общая с дядей). Я понял потом, что это из-за болезни она старалась сильно не приближать меня, не привязываться так, что было не разорвать, по этой же причине моё сближение с дядей и тётей всеми способами поощрялось. В пять лет я бывал у них почти каждые выходные (утром — занятие на скрипке, днём — кино, вечером — прогулка, а потом ужин; дядя баловал меня то блинами, то сырниками, то каким-то особенно вкусным пирогом по собственному рецепту). Сейчас, рассматривая фотографии где-то пятнадцатилетней давности, когда я пошёл в первый класс специальной музыкальной школы, я почти не нахожу признаков (или призраков?) случившегося: тонколицый скрипач с улыбкой на губах, полной светлой печали, за фортепиано — его жена, стройная, правильная, без тени улыбки, но с мягким выражением красивых тёмных глаз, и мальчик со скрипкой, с кудряшками вдоль лица и слишком взрослым для ребёнка взглядом. Будто персонажи новеллы какого-то старинного немецкого писателя.
Дядя был человеком невероятного терпения. Когда он делал мне постановку, поправляя пальцы на смычке или на грифе, а я пытался сбросить его руки; когда он разучивал со мной первые песенки, а я постоянно вредничал, ставя нарочно пальцы на соседние ноты и сделав невинный вид (тётя смеялась, подыгрывая аккорды на пианино)… Ему было всего двадцать восемь лет, и во время занятий со мной он напоминал, скорее, обречённого на педагогическую практику третьекурсника, не старше, нежели всамделишного педагога.
Тогда, будучи пятилетним ребёнком, которого дядя «мучает музыкой» по субботам (как говорили мамины друзья), я уже улавливал на наших уроках какое-то особое настроение в воздухе, особый ясный звук, будто взятый на тонкой струне, повисший где-то под потолком, не сумевший до конца раствориться; особый тон, которым наполнялась небольшая светлая комната, где я спал и занимался, там же стояло пианино (и где я стал жить совсем скоро и живу до сих пор, потому что мне и сейчас, на пятом курсе консерватории, не нужно другого дома, кроме как с этими людьми)…
Особое настроение, затрагивающее сердце, которое я не умел распознать и назвать ребёнком, окутывало нас в эти минуты, и внутри подспудно возникало драгоценное чувство, которое тогда я тоже не мог осознать, что никто и никогда не будет любить меня так, как эти два чистых и красивых душой человека.
Мамы не стало, когда мне было шесть. Я не запомнил ничего, кроме кошмаров, которые мне снились (из-за этого то дядя, то тётя попеременно спали в моей комнате): черви, выползающие из утробы моего инструмента (скрипки), объятия мамы, от которых меня колотило, потому что во сне я осознавал, что это не она, а какой-то страшный двойник… Позже я словно не мог простить ей холодности и отчуждения, отсутствия ласки, нежелания выстроить близкую дружбу, которая вообще редко случается между родителями и детьми, а потому сам отдалился от воспоминаний о ней. Это был, как принято говорить, защитный механизм. Я выстроил стену между ней и собой, и по ту сторону она представала сказочной героиней, которая без спроса привела меня сюда — и так же без спроса меня покинула. В шесть лет я думал о смерти иначе, чем думают взрослые, хотя молился за упокой её души так, как меня научили «новые родители» (скоро слово «новые» исчезло, а я стал играть в игру, где был просто одарённым ребёнком с талантливыми мамой и папой, без ужаса смерти), но мне было легче представлять её феей, которая по какой-то причине оставила меня в мире людей.
Дети в школе об этом не знали, поэтому я избежал сочувствующих взглядов и шепотков за спиной. Зато те, кто сам был из музыкальных семей, знали моих родителей; они обступили меня, и я помню, как неловко мне было, будто я самозванец, выдающий себя за того, кем не являюсь на самом деле. Я растерянно смотрел на них, невольно радуясь, что я интересен, что меня приняли. Одна из моих одноклассниц сказала мечтательно: «У тебя такой красивый папа! Он похож на принца, который нарисован у меня в книжке». Я почти возразил ей, но тут же вдруг понял, что она говорит о моём дяде… И просто ей улыбнулся.
Вечером, лёжа в своей комнате с включённым ночником и листая детскую Библию (я очень любил перечитывать её и изучать картинки), я слушал голоса, доносящиеся с кухни. Ночник был устроен таким образом, что на потолке образовывались причудливые тени звёзд и животных. На душе вдруг стало очень тепло и тоскливо одновременно. Когда родители зашли поцеловать меня на ночь, я накрылся одеялом почти с головой и притворился спящим, чтобы они не увидели мои заплаканные глаза.

Живая магия

Первого сентября на праздничном концерте родители играли «Поэму» Эрнеста Шоссона. Я с любопытством рассматривал присутствующих, среди которых мне предстояло пробыть ближайшие одиннадцать лет, но, едва зазвучала скрипка, уставился на сцену и уже не мог отвести от неё взгляд. Прошлое, как известно, обычно предстаёт перед нами в очаровательной дымке, неуловимо искажающей события; по этой причине люди вновь сходятся с прежними любовями, прощают предательства, тоскуют по временам, не особенно того заслуживающим.
Музыканты знают, когда играешь, время течёт по-другому. Ты не думаешь о том, сколько минут тебе осталось удерживать внимание публики, сколько ещё продлится её увлечение тобой и восторг непонимания («Как ему это удаётся?!»), случается, в неудачные дни минуты радости на сцене превращаются в часы позора... И всё-таки музыкант мыслит иначе, от пассажа к пассажу, от особо виртуозного, для кого-то почти невыполнимого отрывка до передышки в виде кантилены на половину страницы. Я всегда думал так, даже будучи семилетним несмыслёнышем, так же думал папа («Когда играешь это место, вспомни о том, что через три строчки можно будет отдохнуть...»).
Это мешает мне воспринимать классическую музыку как чистое искусство, отдельно от страха за исполнителя, что он сейчас сорвётся на очередном пассаже; от надежды, что ему удастся доиграть удачно несколько оставшихся тактов двойных нот, а дальше — долгожданная кантилена. Иногда я завидую тем, для кого музыка — непостижимая тайна, кому не удалось проникнуть и познать её суть... Прекрасно, не спорю, быть для большого количества людей магом и чародеем, чуть ли не властителем толпы в те минуты, которые дарованы тебе на сцене, и всё же я склонен сожалеть, что, сидя в концертном зале, не могу почувствовать себя единым организмом с публикой, не могу слиться с теми, для кого исполнение — живая магия (а не перечень технических задач, которому учат в специальной музыкальной школе, и от которых потом так трудно отделаться, чтобы стать Художником с большой буквы, а не только успешным ремесленником).
Помню, что тогда, в старом школьном зале, когда папа играл «Поэму», мне было трудно отделаться от ощущения, что в любую секунду на грифе может произойти нелепая случайность. Весь трагизм этой удивительной «Песни» (изначально её название было «Песнь торжествующей любви», по Тургеневу), мотив колдовской скрипки, отголосок «Тристана» в самом начале, обречённой любви — всё это, не совсем понятное моему детскому мозгу в силу объективных причин, но почти бессознательно улавливаемое душой, сливалось со страхом обидной технической (надеюсь, невозможной) неудачи. Особенно пугали меня триольные терции в мамином проигрыше, зловещие и странные (у струнных в оркестровом исполнении они звучат совсем иначе, полётно и естественно, потому что и были задуманы для оркестра)...
Они были так красивы на сцене, и я ненадолго забыл, что это мои родители. Как я говорю теперь, у меня есть отец, который выбрал оставить и не знать меня более, Бог с ним; я не вправе судить его и никогда не знал, чем был обусловлен его выбор, но мне легче думать, что он потерял больше, чем я, — и есть папа (он один может называться так в моём сердце), который казался мне с детства бескрылым ангелом, который сумел вложить в меня самого себя, свою суть и душу, сумел показать дорогу к истинному свету, окружив меня особым теплом и любовью. И есть две мамы: мама-воспоминание, прекрасная, но холодная и далёкая (я всегда любил и буду любить её, но никогда не смогу познать, приблизиться внутренне хоть на шаг), и мама-свет, радость, ласка, которая расчёсывала мне кудряшки перед школой, учила меня писать красивее всех в классе и играть на фортепиано.
И тогда, в зале, я смотрел на них: они казались почти бесплотными, один дух, разделённый надвое; уже ближе к


Оценка произведения:
Разное:
Реклама
Обсуждение
Комментариев нет
Книга автора
Зарифмовать до тридцати 
 Автор: Олька Черных
Реклама