Лошади бежали рысцой по узкой улочке, едва не касаясь широко выступающими колёсами припаркованные вдоль проезжей части автомобили и мототранспорт. Поравнявшись с нашим домом, кучер натянул на себя поводья, и упряжка остановилась ровно напротив нашей парадной двери. Лошади в нетерпении, недовольные прерванным бегом, зафыркали, мотая головами. Лакей в чёрной ливрее спрыгнул с запяток, подошёл к двустворчатым дверцам кареты, но открывать их не стал; постоял немного, а потом повернулся и посмотрел в сторону нашего подъезда, точно водитель такси, ожидающий выхода клиента, затем спешно направился к входу.
Я пребывал в полном недоумении от происходящего и ощущал себя невольным зрителем, случайно оказавшимся посреди ночи на премьере некоего театрального представления, сценой которого была наша улица, а декорацией — сам город. Потом пришла более разумная версия по поводу действа, развернувшегося под нашими окнами. Возможно, подобное новшество придумали недавно с той целью, чтобы придать городу больше исторической экзотики в глазах туристов — столичные власти вернули давно исчезнувшее конное такси. Вот кто-то из наших соседей, вероятно, и решил воспользоваться этой услугой.
Когда лакей исчез из поля зрения внизу, я напряг слух, пытаясь определить, из какой квартиры выйдет заказчик конного эскорта. Но в доме стояла гробовая тишина.
Спустя минуту появился лакей, вслед за ним шёл человек. Оба направлялись к экипажу. Мужчина был странно одет: в лёгкое и светлое бельё, точно не предназначенное для прогулок. Но кто он, этот синьор? И почему я не слышал, как открывалась дверь? Может этот пассажир и вовсе не выходил из нашего дома, а всё время стоял на тротуаре в ожидании кареты — мне же не видна та часть улицы внизу, что находится под моими окнами.
Когда мужчина остановился на полпути, не доходя до кареты и лакея, по стойке смирно ожидающего его возле уже распахнутых бабочкой дверец, и обернулся, — моё сердце учащённо забилось, а ноги ослабели — это был мой отец. Он посмотрел на наш (свой) дом, как человек, далеко и надолго покидающий родной очаг взглядом прощается с дорогим и родным местом, запоминая каждую деталь. Мне показалось, отец увидел меня, но вида не подал. И я никак не ответил ему: ни кивком, ни взмахом руки. Но моё бездействие было вызвано ступором, в который я впал, отчего не в состоянии был даже думать, не то что бы действовать. Покуда я находился в замешательстве, отец подошёл к экипажу, поднялся на приступок и растворился в чёрном зеве салона, как камень, брошенный в мутные воды реки. Лакей закрыл за ним дверцы и вернулся на запятки. Кучер встряхнул поводьями, и лошади, звеня подковами, с места рванули галопом по сонной улице.
Я оторопело смотрел им вслед, прижавшись щекой к стеклу, пока экипаж не скрылся из виду. А когда опомнился, помчался вниз, криком разбужая жильцов.
— Мария! Прошперу! Отец! Зачем отпустили?! Мама! Он уехал!.. — кричал я, спускаясь по лестнице.
Мне на встречу вышел сонный Прошперу, одетый в ночную пижаму; из комнаты отца выглянула Мария, испуганная и заплаканная.
— Куда он уехал?! — продолжал я кричать. — Почему отпустили?!
Мария, как провинившийся ребёнок, опустила глаза, явно что-то скрывая.
— Что-то произошло? — обратился к ней Прошперу, в полном недоумении морща брови, чем и показал свою непричастность к побегу отца.
Из спальни вышла мама, взволнованным голосом спросила:
— А что с отцом?
Неужто они ничего не слышали? Грохот колёс, стук копыт — подобные звуки кого угодно разбудят!
— Карета! — Я указал в сторону парадной двери. — За ним приехала карета… Он уехал в ней, мама!.. Он сам вышел, я видел!
Все озадаченно смотрели на меня. Кроме Марии. Она вела себя так, будто что-то знала и о чём-то хотела рассказать, но почему-то боялась.
— Простите, синьор, но про какую карету вы говорите? — Прошперу пытался понять, что произошло, пока он спал как сурок.
— Карета, запряжённая лошадьми. — Я начинал злиться. — Неужели никто из вас не слышал? Копыта… Топот на всю улицу! Лакей… Как он мог подняться и уехать… — Я посмотрел на сиделку. — Мария, ты…
В этот момент Мария перебила меня и, наконец, выдавила из себя слова, которые я никогда не забуду. Подавляя плачь, голосом, полным скорби, она сказала:
— Синьор, дон умер… — и прижала к лицу край передника.
— Как?! — спросил я, повышая голос. — Он же только что уехал, говорю вам!.. Я видел его в окно.
Мама подошла ко мне сзади и погладила мою спину.
Мария распахнула дверь спальни и посторонилась, пропуская меня. Но необходимости входить туда не было: с того места, где я стоял, мне хорошо был виден отец, который, как и накануне, недвижно лежал в своей кровати…
Умерший.
* * *
Отец прожил семьдесят пять лет. Три последних года, — лёжа в постели.
Мне сейчас девяносто три года. Как видите, повезло чуть больше. Вышеописанные события происходили, когда мне было пятьдесят три.
Вообще, на своё здоровье я редко жаловался, оно у меня крепкое. Было. Год назад я стал сдавать позиции — подхватил этот грёбаный коронавирус, переболел им и еле выкарабкался с того света. Но бесследно в моём возрасте ничего не остаётся: начались осложнения, слабость и всё такое. Скис я, короче. Теперь вот доживаю последние деньки. Прошло уже полгода, как я не поднимаюсь с кровати. Не могу разговаривать, хожу под себя — ну весь в отца. Лежу себе шпалой, пыхчу, кряхчу, и только и делаю, что думаю, думаю. Благо, хоть мыслить могу: это помогает бороться со скукой и однообразием. За мной ухаживает сиделка (спасибо сыновьям, которые позаботились), зовут её Амалия. Хорошая, порядочная, добрая женщина.
И всё бы ничего, — в общем-то, положение сносное, существовать можно, — если бы не одно «но»: с головой моей творится что-то неладное, просто беда какая-то: медленно стала соображать. Временами мне кажется, что я впадаю в детство, и потому такой забывчивый и глупый. Мои родственники считают: у меня старческий маразм. Возможно, так оно и есть. Мне, если честно, уже не важно. Я же понимаю, чувствую, что приближается финал. Тяжело стало жить, тело болит, слабость такая, что трудно даже рот раскрыть, чтобы принять ложку с едой, которую мне подносит Амалия. Что уж тут говорить о других физиологических действиях.
Как же близки мне теперь и понятны стали слова великого Фернанду Пессоа из его «Книги тревог»: «Сколько непоследовательности в желании свести себя к пределам своего «я»! С горькой иронией осознаёшь, как всё приходит извне! Связь души с миром, мысли — с воздухом и рекой заставляет говорить, что во мне болит жизнь, — и я говорю, не умея это выразить простыми и бездонными словами книги Иова: ˝Душа моя устала от моей жизни!˝»
Все меня навещают и жалеют. И желают здоровья. Но я не в состоянии ответить им, не могу их успокоить, не могу заверить, что на самом деле мне не хочется жить. Вернее, не хочется в таком состоянии. Я устал. И эта усталость заслоняет собой страх перед смертью. Мне уже не терпится избавиться от мук самому, а заодно избавить родных от обузы, какой являюсь для них я.
Никто не сомневается в моей скорой кончине. Просто вслух об этом никто не говорит. Да я и сам её чую. Жду с минуты на минуту.
На Лиссабон опустилась ночь. Недавно заходил сын, пожелал мне спокойной ночи; а только что приходила сиделка, смочила мне губы влажной салфеткой и что-то оставила на прикроватной тумбочке, наверное, стакан с водой. Сейчас я один, все ушли. Думают, что я сплю.
Но я не сплю. Просто глаза закрыты, а сам не сплю: думаю, вспоминаю.
По соседней улице прогрохотал последний трамвай №28. Следом донёсся знакомый и давний звук… кареты и — о, Боже! — звон подков. Да такое ведь было!
Повеяло прохладой: лёгкий ветерок заиграл занавесками. Кто-то вошёл в комнату. Сын? Сиделка? Или…
Что ж, открою глаза, посмотрю на незваного гостя.
Незнакомый человек стоял в дверном проёме в ливрее чёрного цвета — лакей.
Я улыбнулся.
«О, как ты был прав, дорогой Пессоа, описывая последние минуты жизни: ˝Для всех нас наступит ночь и прибудет…˝».
— Карета подана, сеньор! — отрапортовал лакей, приглашая меня пройти за ним к выходу.
КОНЕЦ