***
Когда Светка во второй раз спросила: «А чо ты про это не напишешь? Ну, как его… про Вовку?» - я на неё рыкнул.
Терпеть не могу, когда она начинает ломиться туда, куда ей нельзя. Думает, наверно, что раз у нас такой беззаветный секс, то и всё остальное можно. Для неё, хорошо разобраться, вообще никакого остального нет. То есть оно, конечно, есть, но малозначительное какое-то, просто тьфу. Хотя и я, конечно, тот ещё грязный похотливый старикашка.
Рычать на неё мне совсем не нравится. Она молча уходит к своему компьютеру и через пару часов увлеченного мочилова и рубилова всё забывает напрочь. То есть, я так думаю, она уже через пару минут забывает. А я долго помню.
Не, ну, конечно, чо говорить – секс с ней какой-то, не знаю, абсолютный, что ли. После него я чувствую себя корявым пнём, который надо как-то выкорчевать из сырой от пота простыни и отправить в душ. Но корчевать неохота. Сил нет.
Потеет простыня в основном из-за неё. Мне, чтоб с неё (со Светки, а не с простыни) не скатываться, за брусья не мешало бы держаться, как спортсмену, атлету усохшему. Но если затеяться наоборот, девушка меня раздавит. До центнера живого веса она, может, слегка не дотягивает, но чтоб у меня ребра покрошились и кишки через задний проход вылезли, хватит и того, что есть.
Красавица она при этом – из ряда вон. Рисовать ее надо маслом на холсте, холст заказывать настоящий, льняной, у настоящего мастера и грунтовать самому, кисти заказывать отдельно и краски разводить тоже самому, а не покупать в магазине. И раму потом тяжёлую, из карельской берёзы или хотя бы из красного дерева, резную и с настоящей позолотой. За что мне на старости лет такой подарок и не легче ли мне было бы обойтись без него – два совсем разных вопроса. На первый я ответа не знаю, а ответ на второй – да.
Но терплю. Со стороны не понять – такая красотища, а он, вишь ты, терпит. Совсем зажрался. Здешние жеребцы как только Светку завидят, начинают гарцевать, шеи изгибать красиво, ржать призывно и распушать гривы, а она не замечает, хоть бы даже я ей пальцем в них тыкал. И ведь точно помню, что ничего такого я вначале не имел в виду, к чему эти жеребцы устремляются. И Светка, круглолицая, румяная, гладкая и упругая, тоже мою сморщенную кандидатуру на вакантное место не рассматривала. Само всё получилось. Помимо нас. Такое ощущение, что кто-то над нами зло похихикал, и неизвестно, над кем из нас злее и больше.
Если правдиво накарябать объявление о знакомстве, я бы так написал: «Только для серьёзных. Старый тощий сгорбленный психопат с отвисающим пузом хочет послать всех нахер».
Я понимаю – она мне советует написать хоть чего-нибудь хоть о чём-нибудь из самых распронаилучшейших своих побуждений, они же худшие из всех возможных заблуждений. Хоть мы и спим – в том смысле, что именно спим, когда сны видим, а не когда совокупляемся – по разным комнатам, она то ли слышит, то ли нюхом чует, что среди ночи я курю, что пить стал больше обычной своей скромной пайки и сплю херово. Ей кажется, что если я засяду стучать по клавишам, перемалывая твёрдые куски прошлого в однородный фарш, мне полегчает. В общем-то, это даже трогательно, хоть и невыносимо глупо.
Усыпить меня в своих жарких объятьях она не предлагает. Пробовали. Ходили потом опухшими, начиная с глаз и кончая известно чем.
Один раз (в скобках прописью: один) я Светке эту историю рассказал – и вовсе она (история, конечно, а не Светка) была про Саньку, а не про Вовку. С Санькой мы по скайпу болтали, а ненаглядная слышала, потом спросила, потом я ей рассказал. Про Саньку (вот же дурища всё-тки; ещё раз скажет про Вовку – прибью мухобойкой).
***
Санька, на самом деле, при рождении был Абдрахманом, а Санькой стал только к первому классу – чисто из формальных соображений, чтоб от греха подальше. Напрасно его родители напрягались – у нас все свои были своими, включая даже и Вовку. Даже и – это не просто так сказано. Вовка со временем стал полным психом, жестокой скотиной, садистом в чистом виде, которому унизить кого-нибудь, избить – прям было чистое удовольствие.
Не, это не с нами, нет. Мы для него, прости господи, были своими. И он для нас. Не знаю, как объяснить. И объяснять ненавижу. Разве только если кто-нибудь дорогу спросит, как куда пройти, - тогда пожалуйста, объясню, если сам знаю. А больше – ни-ни. Ну, ещё могу ответить, который час, если спросят, а я при часах или с мобилой. Но никто ж потом вопрос не задаёт: а почему? Почему полвторого? Так всем понятно: данность такова. Вот Вовка и был такой данностью. Таковой охреневшей данностью.
Ну, это Светка, засранка, акценты переставила – напиши, мол, про Вовку. А история вовсе даже про Саньку. Хотя историей это можно считать только в том смысле, что всё давно прошло.
Рассказал я Светке, как Абдрахман-Санька стал в конце концов Алексом, потому что она меня спросила: Кто такой этот Алекс? И я ей по-простому ответил: Это Санька, который сначала был Абдрахманом.
Дурища думает, что вот я понапишу про прошлое – и спать стану лучше. А мне кажется, что совсем перестану, пока в изнурении своём не засну вечным сном и не стану останками пахучими.
У нас, при бедности нашей, столько всего в детстве было, что теперешние детишки с ай-фонами просто лишенцы какие-то. И родители их, кстати. Дай теперешнему ребёнку проволоку – он из нее рогатку сделать не сможет. Я уж не говорю про пугач. Или хотя бы пистолет из доски с пазом и стрелы к нему. Карбид они в лужи никогда не бросали. И в подвал курить не ходят, замки чужих дровяников не вскрывают. Зачем живут – вообще непонятно. Вар не жуют и понятия не имеют, что это такое, зато у них резинки жевательные, какие нормальному человеку в рот не полезут – выплюнет он их немедленно и сматерится.
К грязному ручью, в который можно было бросить горелую спичку и совершать с ней речное путешествие, к чердаку и подвалу, к папиросам и коротким сигаретам, с фильтром и без, к классикам на едва просохшем асфальте двора, к рогаткам, футболу, велосипедам, хоккею в валенках в углу двора, санкам с одной горки и фанере с другой, к лапте, рогаткам и гнутым пулькам из той же проволоки – везде надо плюсовать Саньку, которого я знал, когда он ещё был Абдрахманом. Сначала худой, темноволосый, медленный и слегка будто сонный, потом, классу, наверно, к седьмому, он внезапно
возрос, поменял чёрную глянцевую блескучесть волос на благородную матовую умеренность, раздался в плечах и как будто стал себя немного стесняться. Но медленности не утратил – очень она вписалась в изменения, будто вросла. Или они вокруг нее проросли – не знаю.
Мне его медлительность ещё в глубоком детстве доставляла радость и ликование. Пока он замахивался клюшкой для щелчка, можно было спокойно отобрать у него шайбу. Но он, гадство, тоже лаптем щи не хлебал – перешёл на броски и так натренировался, что от летящей шайбы практичней стало держаться подальше, не жертвовать собой, чтоб ее остановить.
***
Ладно, чо, хватит, наверно. Какой смысл Санькину биографию писать, тем более, что я вообще биографий писать не умею. Так, может, эпизоды какие-то. Но они ничего не объясняют. Я гораздо больше не знаю, чем знаю, – как всякий о всяком, включая ближайших.
Был такой Величенко, то ли Величко, я уже не помню. Мелкий говнюк, обратно пропорциональный фамилии. Сам он эту фамилию придумал или списал у кого-то, не имею понятия. Не вдавался. Был он начальником над администраторами городской киностудии. Кажется, не над всеми, а над документальной её частью. Не могу быть уверен. И вот Санька, с институтским дипломом уже, пошёл наниматься туда на работу какой-то мелкой, совсем ничтожной сошкой. Не могу рассказать, почему оно так вышло, а только был он не при делах и на всё готовым, лишь бы хоть куда-то хоть кем-то за какую-то зарплату. И упёрся в этого самого хмыря Величенко.
Может, мне надо было сразу сказать Саньке, чтоб он туда не ходил. Но я, во-первых, не мог точно знать, как что сложится. А во-вторых, Санька же Абдрахманом родился. И хоть имя не сам поменял, это его родители – очень, кстати, достойные люди, земля им пухом, – заколебались, и в буквальном смысле, и в не совсем приличном. Ну, когда в любом присутственном месте переспрашивают, а за спиной хихикают и пальцем у виска крутят, столоначальники сраные, всяко колебаться начнёшь. Даже и тех, кто не переспрашивает и пальцем у виска не крутит, будешь подозревать в том, что они это нарочно делают, чтоб потом собой гордиться: какой (какая), мол, я разносторонний (толерантная). Постигнуть можно.
И как, интересно, я Саньке сказал бы, что никакой этот Величенко не Величенко, а бывший то ли Бирман, то ли Берман, которого в семьдесят третьем забытом году в пот от ужаса бросило и который давай раскаиваться в том, что он то ли Берман, то ли Бирман. Известные люди в телевизоре пот со лба утирали и каялись публично в своём срамном происхождении. А неизвестного могли легко по службе обойти или вовсе со службы выпихнуть – мол, нехрен нахрен у нас тут сионизм разводить.
В переводе на понятный: не мог я Саньке сказать, что человек, сменивший фамилию, если он, конечно, не девушка, – заведомый засранец. И что ему, Абдрахману-Саньке, который сам, хотя и не сам, имя поменял, с такими лучше дел не иметь.
И вот к этому мелкому говнюку маскарадному Величенке Санька на приём попёрся, а тот, толстячок такой усыхающий и лысеющий, как на Санькины тёмные кудри посмотрел, в глаза миндалевидные карие, самоочевидно ближневосточные, глянул, так возвеселился духом и даже разговаривать с ним не стал. Дал решительный отпор израильскому агрессору. А Санька, ясное дело, ничего не понял, потому что к этим делам ни сном ни духом.
Ну, и на меня, конечно, потом обижался, когда печалью поделился, а со мной истерика от смеха случилась.
Я сам об эту кассу неоднократно мордой прислонялся и претензий к таким, как этот самый Величенко, говнюкам не имел. Злился, конечно, переживал, однажды даже попробовал побороться, но быстро понял, что бороться бессмысленно, и стал хихикать. В Санькином случае – не хихикать, но ржать, до истерики буквально. До слёз, соплей, икоты и невозможности объяснить, чего тут такого смешного. Я честно порывался, но выговорить ничего не мог, а только хрипел, икал и сотрясался.
Тут такое дело: Санькин папаша родился как раз в Египте. Правда, тем связи с родиной и ограничил, но всё равно. Получалось, что антисемитская вошь пугливая вытурила природного, можно сказать, египтянина, потому что заподозрила его в самом непередаваемо ужасном – в еврействе. Мол, хрен тебе, а не Синай.
Плюс волчья ягода на куче навоза. Фамилия. Санькин папаша себе ее ещё в молодости лет, в студенчестве, слегка изменил, но только слегка и только для удобства. К татарам ее можно было привязать, к азербайджанцам, если уж, по безумию, так интересно к кому-то привязывать. Но Величенку-то, засранца плешивого, который аж до забытого семьдесят третьего то ли Берманом был, то ли Бирманом, на мякине не провести же было, всё сразу разглядел. Вспотел, я так подозреваю, от проницательности своей. Разоблачил гада.
Ну, так-то что… Говнюки, в конце концов, есть везде, всегда были и до конца дней будут. Они нам не свои. Если у человека прям все кругом свои, значит, что у него что-то с башкой не в
|