– Я надеюсь, вы достаточно компетентны, чтобы понять, что к каждому человеку, особенно к больному, нужен свой подход? – Мария Элорза, в официальной версии – счастливая жена, ответственная дочь и ещё более ответственная мать, спрашивает, пытаясь тоном подчеркнуть то отвратительное снисхождение, какое может быть только в тоне тех, кому, приходится общаться с теми, кто общения и не заслуживал.
За этим снисхождением кроется её страх. Всю жизнь эта женщина возводила себе дом из образов благополучной жизни и если хоть что-то треснет в этом доме – от её стараний ничего не останется, трещина будет шириться, и вылезет наружу и то, что она несчастна в равнодушном браке, и то, что её собственные дети видят в ней лишь тюремщика, и то, что моё присутствие в доме её матери – это лишь необходимость, навязанная страховкой.
Просто мои услуги включены по последней программе в полный пакет, налоги оплачивают моё присутствие, и отказаться от меня будет неуместно.
– У меня достаточно большой опыт, – я отвечаю спокойно, и даже не лгу, хотя лучше всех знаю, что все люди похожи между собой, и никак, в общем-то, не отличаются в последние свои дни. Они капризны и испуганы, иногда в этом испуге рождается циничность, а иногда безумие. И они хотят знать о том, что будет дальше.
Мария оглядывает меня с сомнением. Ей не нравится мой строгий чёрный наряд, не нравится моё спокойствие, не нравится отсутствие заискивания. Я ей сама не нравлюсь, потому что напоминаю о неудобствах её жизни, связанных с болезнями близкого человека и с тем, что одна роль скоро будет закончена.
– Ну посмотрим на что вы годитесь, – решает Мария, хотя её никто и не спрашивал. Я буду здесь, хочет она или нет. Даже если она позвонит в агентство и потребует другую, приду я – просто с другим лицом. Если она позвонит в страховую, и откажется от меня, я всего лишь стану бесплотной.
Люди ничего не решают в мире, где я правлю.
– Идём! – она повелительно щёлкает пальцами, ступай, мол, за мной.
Я иду. Меня не впечатляет болезненно чистый дом, меня не впечатляет симметрия разложенных подушечек и развешанных фотографий, на которых только истинное зрение увидит тоску и вынужденность.
Меня ничего не впечатляет, потому что я здесь не за этим.
– Моя мать спит очень чутко, – Мария останавливается у последней двери. Здесь уже ощущается спёртый воздух. Что ж, у лежачих больных этот воздух всегда особенный – проветривать надлежит осторожно, воспаление лёгких и простуда приходят к ним легче, чем к другим. – Надеюсь, вы умеете двигаться бесшумно?
О да, я умею. Я умею быть бесшумной. Я умею появляться где угодно, и даже в самой тихой комнате, и даже в пиршественной зале. Я умею быть тенью, мыслью, я умею стоять за спиной человека так, чтобы он не заметил меня.
– У меня большой опыт, – я повторяю пройденное. Мне не нужно её восхваление или доверие. Мы встретимся с нею снова, правда, уже через семнадцать лет, и Мария сама будет лежать в палате, и она не узнает моего лица.
Она вообще никого уже не сможет узнать. Выращенный под стеклом теплицы её мирок рухнет осколками внутрь и каждый из этих осколков вопьётся в Марию Элорзе.
Но это сейчас неважно. Я никогда не тороплю время, поэтому оставляю смешок Марии без внимания. Она сомневается во мне, но это её дело. Моё дело за этой дверью.
– Мама, ты спишь? – Мария превращается в испуганную девочку, она больше не распоряжается мною, как хотела бы думать, она ступает в царство болезни и осознания, что жизнь – это всего лишь жизнь, краткий глоток воздуха, который даже осознать толком не получится, и всё.
Слабая рука шевелится, поднимается. Кожа почти прозрачная, что ж, это тоже не ново. У тех, кто близок к смерти, кожа особенно тонка, и, не скрою, она может и рваться в муках агонии. Мне известно это лучше других.
– Заходите, – Мария становится собой, обращаясь ко мне. – Мама, помнишь, мы говорили о том, что больница пришлёт работника?
Не больница, нет. меня никогда не присылает больница. У меня и медицинского образования нет, оно мне не нужно, впрочем, у тех, кто близок к смерти, уже и нет необходимости в точности. Я не сделаю хуже – я здесь не для этого.
– Вот, прислали. Пока меня нет, обращайся к ней. Она тебе поможет.
Наконец я вижу её, нет, не истинным зрением, а обычным, почти людским. Маленькая женщина, высохшая в болезнях, почти слепая, слабая, с прозрачной кожей и проступающими венами по всему телу. Она бела, так бела, и в ней уже почти нет жизни. Рот её иссох. Она с трудом может ещё пить воду, не говоря уже об остальном, и жизнь ещё тлеет, не позволяя ей провалиться в темноту.
– Я вас оставлю, – Мария обращается ко мне, – надеюсь, всё будет в порядке.
Я слышу как она выходит, как закрывает дверь, как выдыхает за этой дверью с облегчением. Ей тяжело находиться здесь. Что ж, это частое явление – родственникам нельзя видеть последние минуты жизни близкого человека, его муки, его метания. Это страшно. Это больно и это ранит так, что забыть уж нельзя.
Я остаюсь один на один со смиренной, готовящейся к смерти женщиной.
– Ильда, – зову я, – вы здесь? Вы слышите меня?
Ильда смотрит на меня. глаза её почти прозрачные, как и кожа, и полоска жизни, отделяющая мой мир от её мира.
Она слышит. Пока ещё слышит.
– Вы сегодня умрёте, Ильда, – говорю я. – Понимаете?
Она понимает. Я вижу истинным зрением как вспыхивает алым последнее стремление жить, и тут же гаснет – разум ещё присутствует в ней и он говорит душе, отчаянно цепляющейся за жизнь, что такое существование и на жизнь-то не похоже, и что пора сдаться, отступиться и будь что будет.
– Я пришла, чтобы приготовить вас к этому, – я сажусь рядом, касаюсь тонкой, почти невесомой уже руки, пытаюсь нащупать пульс. Она тревожится от моего касания, но сердце её слабое, и даже в тревоге оно звучит едва-едва различимо. – Я доула смерти, Ильда. Знаю, слово отвратительное, но как есть.
Доула… рабыня, если переводить и вдаваться в историю. Благо, мои современницы не очень этого и желают. Они верят слову, не вдаваясь в его смысл, а мне однажды пришло в голову заглянуть в словарик. Мы всегда осознаём себя тогда, когда получаем смысл. Наш смысл в служении, и я осознала это, прочтя перевод.
Доула – это значит рабыня. Я доула смерти и я её рабыня. Я не убиваю, нет. Я не забираю, нет. Это достойно только высшим чинам, это делает сама Смерть, являющаяся одновременно в единственном и множестве воплощениях. Я всего лишь готовлю душу к последнему пути, а если повезёт, ещё и тело.
Говорят, это была какая-то милосердная программа. То ли Господь, то ли ангелы или архистратиг – кто-то решил, что смерть для души – это слишком страшное, шоковое состояние, и тогда мы осознали себя. Спавшие без дела и смысла, мы явились из вечности, стираясь из неё понемногу, чтобы снова проступить и не помнить, осознать, послужить и истлеть.
Смысл не может гореть в душе вечно. Смысл, преследуемый слишком долго, становится бессмыслицей, и потому доулы стираются, чтобы родиться неосознанными. Я это знаю, потому что чувствую и своё подступление вечности, которая сотрёт меня, и снова явит, чтобы я служила.
Рабыня смерти всегда бессмертна.
– Я приготовлю вас к последнему пути.
Ильда слабо шевельнула рукой. Речевой аппарат её был повреждён, но рука шевелилась. По ней, конечно, нельзя было точно сказать что Ильда думает на этот счёт, но смертных никто и не спрашивает. Впрочем, я умею смотреть истинным зрением и вижу… страх.
– Вы боитесь, потому что не знаете что вас ждёт, и это понятно. Но знаете? Здесь вас не ждёт ничего, кроме боли. А боль – это состояние смертных. Там, куда мы с вами пойдём, боли нет.
Правда, там много чего ещё нет. нет ужаса, нет страха, нет памяти… об этом, однако, я молчу. Не все хотят потерять память. Люди цепляются за неё, потому что память наполняет их существование смыслом – они жили, не просто так жили, а были ценными сотрудниками, профессионалами, матерями и отцами, детьми, мужьями и жёнами, сёстрами и братьями, друзьями, врагами…
Кем-то были. А теперь их ждёт ничто. Душа это чувствует и боится потерять память.
– Ваше время выходит, Ильда. Вы прожили яркую жизнь, помните? Долгую жизнь, Ильда!
И на деле, твой срок, Ильда, должен был прийти раньше, но не всё видит доула, зато всё видит Смерть, и если она оставила тебя, Ильда, когда ты едва не утонула в реке, когда тебе было пятнадцать, то лишь для того, чтобы ты оказалась здесь.
У Смерти свои планы на тебя, Ильда. У неё всегда есть планы. И ты пришла к конечной точке.
Снова слабое шевеление руки и тихий стон. Различить его трудно, ещё труднее разобрать слова, благо, мне не нужно слышать, если я могу видеть. Она хочет знать то, что всегда хотят знать люди.
– Нет, умирать не больно. Это быстро и милосердно.
Я лгу. Я знаю, что даже когда топор опускается на шею приговорённого, самый острый топор, есть ещё долгое мгновение для тела и, соответственно, для души, когда обоим больно, когда происходит осознание боли. Это секрет всех палачей.
Смерть – это больно. Зато наверняка. Больно от того, что всё заканчивается. Всё обрывается. И ничего не будет. душа и тело расходятся, и это и есть истинная боль. Такая же истинная, как зрение, которое позволяет видеть всё, что я хочу.
|