вызывало. Он был человеком открытым, добросердечным, простодушным и будто совсем не знавшим о том, что от тех, кому доверяешь, всегда стоит ожидать подвоха. В больнице их считали не просто верными приятелями — замечали и то тонкое профессиональное взаимопонимание, что связывало их в работе, и общую слабость к неспешным посиделкам за рюмочкой. Лишь в одном Амбросиев отличался от Михалыча: он умел вовремя остановиться, знал меру.
Кто-то, воспитанный на идеализированных образах советских врачей из кино, наверняка возмутился бы: «Как такое возможно — чтобы медики позволяли себе пьянствовать на рабочем месте во время ответственного дежурства?» Реальность, однако, редко совпадает с экранными сказками. И зачастую связи в жизни играют решающую роль. Михалыч поддерживал дружеские отношения с главврачами и старшими фельдшерами трёх подстанций: их бригады традиционно привозили больных в его больницу.
Обзвонив бывших коллег и добрых знакомых, он всякий раз договаривался, чтобы в ночное время никого в его отделение не направляли. Белова уважали, поэтому шли на уступки: персонал бригад словно забывал о существовании заветной больницы за чертой города.
И так было всегда. За это Белова ценили в данном учреждении; многие врачи подгадывали свои ночные смены ради возможности отоспаться. Но уважали Белова и как врача; он был сведущ во многих смежных дисциплинах и имел солидный багаж нерастраченных научных знаний.
В течение всей минувшей ночи (запершись уже с девяти вечера), товарищи, по своему обыкновению, сидели в кабинете Белова. Удобно расположились в креслах близ журнального столика. Хозяин включил настольную лампу и задёрнул красные плотные гардины на единственном окне. Он любил бодрящий красный цвет, не дающий окончательно выпасть из реальности, держащий в тонусе. В объятиях хмельного уюта потекла непринуждённая дружеская беседа врачей. Мало закусывали, много курили. Со стороны могло показаться, что пил один Михалыч: он щедро наливал себе водки и с каждой минутой всё явственнее поддавался её власти.
В такие минуты всё в нём незримо преображалось: в сердце (опоённом спиртом) на краткий миг закипала жизненная энергия, душа возносилась ввысь, а ум занимали любовные грёзы. Пространство же его кабинета становилось территорией личного комфорта. Михалыч не придавал значения тому, что Амбросиев лишь изредка подливал в рюмку горькой. Его не тревожила эта странность: он был погружён в собственное веселье.
А напарник… Его рюмка, наполненная не до краёв, едва заметно подрагивала в руке. Пальцы будто лениво поигрывали ею, а сам он отпивал мелкими, осторожными глотками. Прищурившись, одаривал начальника ласковым взглядом — в нём читались и уважение, и какая-то затаённая мысль.
В полутьме комнаты мелодично звучал саксофон: Белов любил джаз.
— Слушай, Лёха, ты постоянно носишь галстук, — сказал Белов напарнику.
— Привык, наверное.
— А я уж и не помню, когда в последний раз надевал его… Ношу вот это, — он устало оттянул пальцами горловину хирургического костюма. — Раньше-то, помню, влезу в рубашку — крахмальную, хрустящую, белую-белую… Побреюсь, потом эту «удавку» напялю — галстук, значит. Отвык от него на скорой, да не сразу, понимаешь? А ещё ботинки такие пижонские зашнурую — чуть великоваты, а я всё равно нос задеру, сам себе нравлюсь. И иду на работу. И вхожу в кабинет главного врача. В мой кабинет, Лёшка! Слышишь? В мой!
— Ну-у, вспомнил снова, — протянул Амбросиев и улыбнулся угодливо и в то же время нахально, но в глубине его вытаращенных глаз трепетало что-то безгранично обузданное, услужливое и кроткое.
— В двух кабинетах восседал, брат! Было время.
Белова вдруг пронзило желание дать волю слезам. Ему хотелось излить душу в пространной речи о жизни: её мимолетности, неуловимой изменчивости. И вновь впасть в забытьё. И в этот час, как никогда прежде, ему необходимо было присутствие той, что могла бы разделить его скорбь. Чтобы она — воплощение света — была белокура, улыбчива, безупречна и всё понимала о бренном существовании, о его жестокости и несправедливости, и никогда не позволила бы себе судить его, Михалыча, за ошибки прошлого или слабости настоящего...
И он вспомнил Новгород в январской морозной дымке, как поднималось солнце над горизонтом багровым диском, словно раскалённое ядро, выныривающее из небесной мглы. Под его холодным светом трепетали серебром купола́ Софийского собора. Как в первых лучах восходящего солнца вспыхнул огненным языком главный золотой купол, озаряя всё вокруг немой торжественностью...
И как его однокурсник, Виталик, явился на следующий день после распределения на скорую — уже не студент, а врач. На лице его сияла пьяная радость, слова лились неудержимым потоком, о том, как он, наплевав на свою гипертонию, будет работать сутками. В тот момент он казался воплощением оптимизма, излучал неподдельную надежду на лучшее в жизни и работе. Виталик мечтал о чём угодно, но только не быстро спиться на скорой к своим тридцати пяти годам, чтобы до конца жизни винить в этом проклятую работу, неустроенный быт, вечное безденежье и свою дурную спутницу жизни…
Но чаще на память Белову приходил Санкт-Петербург, откуда родом была его жена и где они встретились. В минуты опьянения он вспоминал их прогулки по Невскому проспекту зимой, улицы, магазины, дневную сутолоку у Московского вокзала, колдовскую тишину вечерних площадей и едва заметную дымку, клубящуюся над водами каналов... Михалычу приходили на память и прогулки белыми ночами, когда сознание его переполнялось ощущением блаженного счастья. И юный Белов, проснувшись в летний полдень, часто вопрошал себя: «Как ещё, Рыцарь Львов, Дон Кихот, вы послужите человечеству cегодня?»
Врач часто с грустью вспоминал то время, когда он только начинал жить, окончив институт, и почти не пил. Подходил к работе с юношеским максимализмом: являлся на смену в костюме и, получив наряд, отправлялся на выезд, не забывая про галстук под халатом.
— Было такое в моей жизни… — буркнул Михалыч и поднял к своему красному лицу стопку. — Костюмчики... Скажи, Лёха, о чём ты мечтаешь, брат? И мечтаешь ли, вообще, а?! — спросил Белов компаньона, прищурившись.
— Так, обо всём понемногу.
— А я прежде, Лёшка, в юности-то столько всего намечтал… Всё хотел стать безупречным человеком. Нет, не суперменом каким-нибудь! Хотел быть глубоким, умудрённым — чтоб не просто слова красивые говорить, а по-настоящему понимать, как жизнь устроена. С молодых лет об этом думал, над собой работал: ум тренировал, дух закалял, за телом следил… А потом… с годами, понял: безупречности в жизни нет, Лёха. Ни у кого нет. А если б и существовала она где-то, так из разных кусков складывалась бы — из силы, из острого ума, да ещё из того самого везения. Без него никак: надо ведь в нужный час в нужном месте оказаться — и ни разу, слышишь, ни разу не оплошать. А это уж от тебя не всегда зависит…
— Ты и был в нужном месте. Дважды!
— Мало кому, понимаешь, удаётся вот так разом собрать в себе всё, чтоб прям совершенство вышло. Ну, все эти части… в один отрезок времени, что ли… Жизнь-то идёт, человек через этапы свои проходит — детство там, юность, потом зрелость, старость… И нигде, ни на одном этапе не выходит у него всё безупречно. Ни у кого не выходит, понимаешь? Думал когда-нибудь об этом, а?
— Я думал… ну, знаешь, о том, что гармонии в жизни нету. Вообще! И никто, Михалыч, никто не может быть прям абсолютно блаженным.
— Разъясни…
— «Блажен, кто смолоду был молод… кто вовремя созрел, сумел, добился». Ну, я это к тому, что… чтоб всего этого добра нахватать — ну, славы там, денег, чинов всяких… Литературно выражаясь, конечно! Ха! Только звучит-то красиво, а по жизни… Эх, не всем оно даётся, верно?
— Ах, вот ты о чём! Мы с тобой, брат Лёха, об одном и том же толкуем… Жизнь-то идёт, а вот чтобы всё в кучу сошлось — чтоб и сила, и ум, и красота, и достаток, — так не бывает. Не-а… Ну вот смотри: один смолоду — дурень, да силищи в нём хоть отбавляй. «Сила есть — ума не надо», — вот оно как про таких говорят. Другой — молодой, красивый, глаз радует… а в кармане — пусто, нищий, как церковная крыса. И девушки-то не с ним живут, а с его телом. Им, понимаешь, с тем, у кого деньги, хочется быть. А красавец тот — думать не умеет, и бабы это сразу чуют. Ни талантов у него, ни дела настоящего — одни амбиции да самомнение… Эх.
— Не спорю…
— С годами, бывает, проклюнется в человеке какой-никакой дар — к наукам там, к чему-то стоящему… А вот красота, физическая привлекательность — всё, отходит куда-то, в небытие. Или вот разбогатеет человек к пятидесяти, к шестидесяти годам… А сам-то как личность — уже не цепляет никого, не интересен. Люди вокруг только за кошелёк его и держатся, понимаешь?
— Деньги — людской магнит. Всякую людскую стружку притягивает.
— К старости-то человек мудрее становится, это да. Семьдесят лет за плечами — «плавали, насмотрелись», как говорится. Только вот людей вокруг — раз-два и обчёлся. Внуков-то привозят, и то, похоже, по обязанности, когда уж совсем никак не отвертеться. А так… Ни бывших коллег не видно, ни друзей старых, ни детей своих. Никого. Все разлетелись кто куда. Даже бабка с клюкой — и та не осталась рядом…
— Потерянный ботинок! — бездумно выпалил Амбросиев, наигранно запнувшись.
— На человека, понимаешь, разом обрушиваются… и чувство такое — будто всё заранее предрешено, обречённость эта самая, и меланхолия тяжёлая. Давят они, давят — словно ноша невидимая на плечах. Сковывают всё внутри, шею пригибают так, что и голову-то прямо не поднять, и вздохнуть полной грудью не выходит… И стоит он, будто на краю взлётной полосы. Стоп! Он же столько бежал, разгонялся, думал — сейчас взлетит, наконец-то! Бах! — и вот он тут, на кромке поля, у самой шелковистой травы. Впереди — берёзовая роща, светлая такая… А обернётся — за спиной та самая полоса, по которой бежал. И видит он, знаешь что?
— Говори…
— Как другие взлетают и, проносясь над ним, уходят далеко за горизонт.
— Та-ак… Давай-ка, Михалыч, мы с тобой примем ещё по паре капель, — Амбросиев наклонил горлышко склянки к рюмке заведующего. С прищуром бегло взглянул на хмурое лицо Белова.
— А я, Лёшка… давно уже на краю стою. Не старик вроде, а чувствую — всё, хана. Взлёта больше не будет, понимаешь? Никаких тебе вершин, никаких прорывов — всё, точка. Остаётся вот так… пешком по этому чёртовому полю брести, к тому далёкому берёзняку. Босиком… трава ступни щекочет, шуршит тихонько. И ты вдруг осознаёшь: не летишь. Просто идёшь. «Пора принять то, что есть, — слышу будто в свисте ветра этот шёпот, знаешь? — забирай, что осталось». Эх… Прости, что вывалил это на тебя.
Уловив ход мыслей Белова, Амбросиев повёл разговор в другом ключе:
— Ты мне, Михалыч, вот что скажи, тебя женщины любили по-настоящему?
— Босиком по траве… Не-ет, — будто сквозь сон проговорил Белов, встряхиваясь. — Я-то, Лёшка, для всех вроде загадочный был, а на деле — ужасно скучный, вот что. Всё в этом роде… Зато жена у меня — миловидная женщина, это да. И в молодости… ну, девчонок хорошеньких вокруг хватало. Привлекательных, как говорится. Только не потому, понимаешь,
|