сумняшеся, пасмурные пищеблоки, признающие в обширном спектре запахов только кисло-прогорклые ноты...» А куда ты дел запах мокрого песка, мошенник? И где льдистый призрак – зазубрины пламени поверх темноты ночной кладовки?
«запечатать этого прозрачного демона в сосуд». Я разделяю Фалесово мнение о том, что всё полно богов.
«надмеваясь изяществом коралловых горл и надутостью оливковых ягодиц». А также полнотой фисташковых бедер и циановой мощью стоп.
«из честной каменной древесины полок». Известно, что в советские времена мебель изготавливали из железного дерева марегма, знаменитого тем, что его не могли пробить даже удары гуннских стрел.
«закупорить его, подобно тому, как замкнут пространством мой двойник, выхваченный из рвущихся вперед позвоночника и лопаток». Пассаж требует отдельного комментария, многократно превышающего исходный фрагмент.
«глухо ласкающую эпидермис памяти». Неточный образ. Память сама по себе лишена чувствительности – как и мясо мозга. То, что испытывает и страдает, называется душой.
«однажды его темя вспыхнет зеленью». Для конспирологов. Намек на «Орден зеленого дракона», и, естественно, на человека в зеленых перчатках.
«гороскоп, квадратный и полосатый, каковым ему и надлежит быть, согласно Петосирису и вавилонским магам». В первоначальном варианте место вавилонских магов занимал Фирмик Матерн, составивший, как уверяют, гороскоп Универсума (Thema Mundi).
«раздвигает кладку ниши, куда вмуровал ее кто-то жестокий и умный». Люблю иногда перечитать «Бочонок амонтильядо» Эдгара Аллана По. Каждая фраза – воистину, та самая кладка, что запечатала несчастного Фортунато (недурной оксюморон).
«штудирую марсианские каналы ладоней». Хиромантия, как и другие благородные науки чтения сигнатур тела, пополняет арсенал орудий писателя для овладения рембрандтовской силой портретов и остротой шемякинского гротеска.
«где нет ни дня, ни ночи, лишь высится до небес беспощадный и непостижимый фокусник в мягкой широкополой шляпе». Le bateleur, сиречь жонглер, первый из старших козырей марсельской колоды, увенчан шляпой, чьи поля формой напоминают восьмерку бесконечности.
«вот опять заблеял о любви кот, сгусток рдяного пламени». Ты умолчал о том, что вопли кота стекали по ночной черноте желтыми жирными потеками. И не поздно добавить красок – впрочем, сделаем это в следующей главе.
«становится очевидным, что луна сработана из бумаги, волшебно разрезаемой в рекламе сверхножей». Месяц в определенные моменты имеет консистенцию, подобную японской бумаге. Только безумец способен полагать, будто плоть луны постоянна по составу.
«я встретил эбеновую книгу, распираемую клокотанием пузырчатых миров и толпами священных чудовищ». Пассаж требует отдельного комментария, многократно превышающего исходный фрагмент (где-то я уже это говорил).
«я уже был девственный и сладострастный студиозус». Мандариновая клеенчатая книга, скользкая, точно пленка воды надо льдом. Козьма Прутков. «Доблестные студиозусы Вагнер и Кох».
«империя перешла в жидкое состояние». Пульсация жидкого пепельного пламени, трупно-серого, с сизо-жемчужными всполохами.
2. День
Рассвет расстарался. И тусклые таинства равноденствия ублажены его легкой тяжестью (отметина искусности) – выкраденной, впрочем, у заката. Сколь уместна жирность тюркуаза, как сноровисто отмерен румянец! Триумфовать же над Геспером Фосфору позволила имперскость ландшафта, проколотого водонапорными башнями, скрипуче ностальгирующими по крепостям Столетней войны (закольцовывающая отсылка к миниатюрам «Хроник» Фруассара, пропитанным кармином и, возможно, египетским синим). Столпы эти, а равно кишечнополостные трубы, подобно всем зданиям бурого кирпича, пытались нагнетать скорлупчатую энергию. Часом ранее во мраке комнаты, протестующем против пробуждения, вешалка о пяти ребрах, наплевав на немыслимость красного во тьме, отчаянно цеплялась за мою курослепость, томатно поблескивая. Кругом – закрашенный ядовитым металл и липко-гладкий пластик, плоть вздутых грымз-попутчиц сочится некрасотой. И звезды смыты, исчезли насекомовидные констелляции, слагавшие позвоночник моих мысленных мореплаваний в девяностые – нет, не святые, но проспиртованные черным ветром, ибо народ впервые нашатырно проснулся без пастыря. Итак, астрономия? Я не уяснил еще в ту пору, что она – лишь неблагодарная дочь астрологии. Словно непостижимую музыку бубнил я прозвища звезд – Канопус, Антарес, Ахернар. Южное небо волхвовало в моей голове, и северная гемисфера не царила безраздельно, хотя я помню ее гигантский зрачок в жестком кошмаре, и он набит алмазным песком. Книга снов отверста от сотворения мира (очередного броска костей), но буквы ты выучиваешь не сразу. Азбука. Дева, выточенная из Луны, вслоена в опаково-лимонную стену. Время, о чудо, сшито из пленочных слайсов глазного ириса. Взрыв разлетающихся нетопырей, это сон в пьяном купе, когда ехали в штаб. Москва безвкусна, вавилонна, гениальна. В части влияния планет она размежована на управы. Арбат не вполне бесспорен, Меркурий здесь очевидно подсолен Марсом. Таганка отчетливо несет сатурническую печать. Сухое, совсем сухое (стоп, когда-то я уже это написал). Иероглифы таро явились аттракторами замысла Первого Текста, ненаписанного, конечно, меркнущего в винтообразной левитации над воронкой – вывернутой наизнанку башней (не водонапорной). Тупое лезвие миллениума, штурм города, брошеная и разбитая квартира, этанол загадочного происхождения в металлических кружках, разведенный сладким компотом. Досадно, молодость почти не оставила следов, потому отрывок этот столь беден. Женщины отказывали мне толпами, и я практиковал рукоблудные ритуалы, одновременно пытаясь промять путь к магическим формулам, обратившимся, в итоге, в недосягаемую абракадабру. Студенчество мое не было воздушным и жовиальным – скорее, пигментированным золой и пеплом. Я не завистник, разве что иногда с горечью думаю, как мне недостает изумруда в глазах, добротной кожи в гардеробе и смелости в поступках. А нынче я завидую сам себе, когда, делая вид, что обдумываю стратагемы Сунь Цзы, изложенные в мраморном покетбуке с алой лентой-закладкой, пью кофе, и рядом дышит женщина, ставшая для меня втулкой Rota Mundi. Почему же мои сны пахнут теперь забытьем, отсутствием внятного выхода, блужданием за цирком по глинистым задворкам центра? Правда, наутро после того дня, когда река, ошеломительно широкая, густо и неотвратимо, будто солнце, чей пылающий вал зажигает сетчатку независимо от того, разомкнуты или замкнуты веки, текла бархатным купоросом с нерастворяющимся в нем головастиком солнца, проломленная рукотворным порогом из бетонных плит, а напряженно-медная, точно бедра негритянки, бутыль с кальвадосом нежно и яростно потела на пне, я увидел во сне нечто другое – льдистую картину, лазурью омывавшую детское лицо, образ рыжеволосой девочки. Мне последовательно показали секрет сверхчеловеческой безукоризненности. Сквозящим наслаиванием в суммарной плоскости слилось нескольких холстов-стадий – портреты ее хитрости, гнева, тоски, радости.
Второе отступление. Интермеццо. Посвящение
тут плавают в тумане
э, нет, не хоры стройные светил
как клекотал гортанно
угрюмый Демон, дух памяти
а цепочки фонарей,
растворяемые сброженным перламутром
октябрьских сумерек
их шипастые ореолы
словно негативы рогатых корабельных мин
в том, помнишь, паллидном стимпанке
тлеющем на окраинах маркграфства ужаса
нынче другой зодиакальный декан
иной управитель в силе
и сметен тот день
я о нем упоминал
когда течение реки было подобно пламени
входившему в нас
лаконичным усилием поток брал все желаемое
расколотый низкорослой дамбой
точно жизнь – блеском бога
так Зевс, расплавившись, излился перунами
похожими на мигренозную ауру
но Семела не пожелала отвернуться
из пепла ее выпало яйцо
гранатовый глаз Диониса
так о чем я?
день тот бессмертен во мне и в тебе
но не так, как вечна мерзлота всякого мгновения
что уныло дрожат, пригвожденные
к пустоте брошенного времени
а будто ожог на мраморе
зачем взаимонаплыв белого и черного
пропитанный растертым в порошок голубым
затоплен в ретроспективе киноварью?
порой мне кажется
что битумная подложка природы
стучит бычьим сердцем, всасывая мой гнев
когда я радуюсь яростно
проламывая гладким, магадански-холодным ломом
глазницы черепа мерзавца
избившего слепую собаку
а может, прикалываю, опять лишь в воображении
степлером к теплой губе язык
отвратительно-плодовитого стихоплета
посмевшего уверовать, что ему дозволено
мять жирными ртом слова – дар Тота
но притом я сострадателен, как Будда
и временами колочу в свой висок
костяшками кулака
такой, видишь ли, родная, парадокс
лев моего разума мечется
обслюнявливая мягкой пастью предметы
простые и круглые
темнеющие прекрасной ясностью
скандинавского нуара
тебе, заветная, я приволоку плоды
опалово-лунного таланта
сложу у твоих сливочных ног
когда-то я увидал
на бездонных холстах
обсидиановой фанетии, усыновившей Орфея
грунтовку звездной пыли
Бог-Мать
вынутость и полнота
постижение
рядом – сласти и вино
3. Вечер
Забавно, что я, говоря по правде, вовсе не усматриваю самоочевидности в желании попытаться истребовать эту так называемую жизнь у шершавых цистерн забвения (версия: у бледных катакомб ничто) с тем, чтобы запротоколировать ее, голо либо украшательски, post factum. Биография, рассуждая здраво – только складчатость памяти, в редких случаях молочно или мраморно развертываемая, вроде бумажного веера. Вот, не угодно ли – «молошно», прошепелявил я, следуя старомосковской норме, и тут же зыбким эхом всплыла мысль-рыба: «Амальфи». Отчего, спрашивается? Ладно. Возьмем книжный магазин, классицистичный (автор рассчитывает на вспышку проспиртованных светом линий в уме читающего), гранитный и грандиозный, точно Исаакиевский собор. Буквы, подобные легионам термитов, ломкие, иногда жирные. Сытая и гладкая плита энциклопедии, издающая запах неугасимого тления, будоражащий и амарантовый. Я в грузной аляске стою у стеллажей, приятно стомленный жаром, где-то за окнами сухое морозное солнце, и я захлебываюсь выдержками из Делёза с прослойкой комментариев. В пустынные годы моего четвертого десятка именно шизофренически-благая и беспощадная вселенная Делёза – растекающиеся по поверхности кочевья мельтешащих единичностей, сходных и несходных с биением перламутровых дхарм, бесплотные силуэты кораблей в философской гавани – возжигала мои сухие экстазы. Абстракции принималась скорее чувственно, нежели рассудком, до сладкой боли платоновски – в сиянии нагих эйдосов. В времена оны я своевольно возложил на себя имя шудры – столь пышно я определяю ординарного мусорщика (здесь скользнула нотка самоуничижения паче гордости). Любой выверт судьбы поддается метафизически-казуистическому фундированию и оправданию. Что ж, предположим, это пресловутый «путь левой руки» – значит, прочь шастры и варны, углеглазые кшатрии и лобастые брахманы, вы вне игры, ибо черное пламя донной истины милостиво к внекастовым изгоям.
| Помогли сайту Праздники |