1.
Бессонны метельные февральские ночи, и зверь в заснеженном лесу, и человек в духоте тёплого дома мечутся в смятении, обуреваемые непонятной, беспричинной тоской. Но завоет волк где-нибудь в укромной лощине и сольётся его тоска с воем стылого ветра и, леденящей безысходностью изранив душу, развеется над глубокими снегами.
Человеку тяжелее, чем зверю. Ибо разумен он, и его природные инстинкты, обескровленные системой приличий и табу, загнаны вовнутрь. И тревожат оттуда, неспособные прорваться наружу первобытным воем и утонуть в ярости стихий, частью которых они и являются.
Увы, только слово оставлено ему – рафинированный знак чувств и эмоций.
Но не вмещается безмерное в отмеренное слово, ограниченное рамками носимого смысла.
Не может уснуть Айдун, ворочается с боку на бок. Беспокоят его обрывки каких-то смутных мыслей и воспоминаний, меняясь, словно в калейдоскопе, теснясь и наслаиваясь друг на друга, неуловимые и невыразимые словом.
А за окном всё бушует вьюга, начавшаяся ещё вечером: то загудит сердито, то жалобно взвоет в печной трубе, будто просится в дом, ищет убежища от разворошённой ветром морозной тьмы…
Не спит Айдун. В его растревоженной памяти начинает доминировать какая-то невыразимо тягостная нота, которая постепенно сгущается в щемящую тоску, насквозь пронизывающую и обрывки мыслей, и зыбкие силуэты видений.
На грани сна и яви Айдуну становится жалко себя и он, уже вполне отчётливо, думает: «Зачем я здесь, что делаю среди этих бескрайних снегов и злых ветров, в маленькой русской деревеньке? Почему избрал добровольное изгнание, обрекая на забвение и себя, и всех тех, кто надеялись на мою память о них?».
К горлу предательски подкатывает комок, и Айдун чувствует, как заныло, застонало сердце. Скручивает и сдавливает его невидимым жгутом тупой, сосущей боли. «Однажды, такой же бесприютной ночью, изойдёт оно болью и остановится – шестьдесят лет не малый возраст», – думает Айдун. И услужливое воображение рисует, как его мёртвое тело грузят в микроавтобус, как везут за три тысячи километров, чтобы похоронить на родине. Мчится машина с севера на юг. Трясёт его на неровностях дороги и стукается Айдун об жёсткий пол, и нимб из сукровицы растекается вокруг головы по рифлёному железу…
Надрывая, истязая себя картиной своих будущих похорон, он в то же самое время испытывает сладкое, почти садистское удовлетворение и, странное дело, отпускает сердце, и исчезает тягучая боль.
Ему хочется, чтобы это состояние длилось и длилось, но, по неведомой прихоти сознания, приходит, всплывает давнее, которое жило в нём, неуничтожимое и неявное, ощущающееся как некая недосказанность чего-то важного, необходимого для душевного равновесия. Боясь упустить всплывшее в памяти, ещё текучее, воспоминание, и Айдун встаёт, и как был, не одеваясь, прямо в трусах и майке, садится к письменному столу…
2.
… На крутом берегу небольшого, светлого ручейка сидят три человека: поэт Гаджи-Юсуф из Ихрека2, музыкант Закир из Лучека3 и уроженец Катруха4 Айдун. Перед ними на скатерти, нехитрая горская снедь: хлеб-лаваш, сыр-брынза, варёное мясо, помидоры, несколько яблок и пара пучков зелени. Рядом, на траве, лежат бутылки с красным вином. Возле Закира к большому валуну прислонён саз5, тускло поблёскивающий на полуденном солнце гладко отполированным светло-коричневым деревом.
Дочерна загорелый, плотный и кряжистый, Гаджи-Юсуф, как бы сам с собой, рассуждает:
– Не знаю, как это выразить, но для себя, внутри себя, что ли, я, как тебе сказать, чувствую или, вернее, – знаю, да, знаю, что там, наверху, – он поднимает смуглый, толстый указательный палец к небу, – там не всё пусто. Там что-то есть. Наверное, умирая, мы не исчезаем целиком, а как-то ещё – не знаю как, но продолжаем своё существование. Иначе было бы несправедливо: трудиться, страдать, любить и ненавидеть – зачем, для чего? Чтобы с последним земным выдохом всё превратилось в незаметное облачко пара? Зачем тогда Аллах создавал нас, в отличие от других тварей, с ранимой совестью и трепетной душой? Какой в этом смысл, если исчезает всё?
– О сложных вещах ты говоришь, Юсуф, – как можно мягче, чтобы не обидеть собеседника, возражает Айдун,– да, ты прав: не должно всё заканчиваться вместе с земной жизнью человека. Конечно, разум имеет своё особое предназначение. Только искать его нужно не на небесах, а здесь, на этой грешной земле. Разве не продолжаем мы жить в своих детях и внуках, разве одного этого мало, чтобы понять и принять непреходящую ценность жизни?
– Всё это так, Айдун, и я знаю, что ты дальше скажешь. Со всем этим я тоже согласен. Но ты меня не понял – я говорю о другом, – Гаджи-Юсуф мечтательно закатывает глаза и продолжает: – Я думаю, что там, на небесах, тоже есть своеобразный годекан, где сходятся души умерших и каким-то образом общаются между собою.
– Да, перед зданием сельского магазина,– язвит, безучастно молчавший до этого, Закир.
– Не мешай ему, Закир, – просит Айдун, – интересно, каким видится нашему другу небесный годекан.
– Знаю я, каким. Там у него собираются души Платона, Аристотеля, Данте, Низами и других великих, а Юсуф сидит на краешке скамейки и наслаждается их мудрой беседой, а то и словечко какое вставит в их разговор.
– Вот, он всегда так, – обиженно парирует Юсуф, – всё на смех поднимает.
Айдун не откликается на этот, почти открытый, призыв о помощи – он хорошо знает манеру общения двух закадычных друзей – Юсуфа и Закира. Вместо этого он наливает в стаканы вина и предлагает выпить за эту чудесную жизнь, подарившую ему встречу с друзьями.
Выпив вина, не закусывая, Закир берёт в руки саз и, на минутку задумавшись, начинает играть и, странным образом, весь преображается. От седого, невысокого и худощавого музыканта исходит какая-то таинственная сила, неодолимая и всеподчиняющая, а сам он будто светится изнутри, с лёгкостью смиряя и упорядочивая, озвучивая что-то запредельное, эфемерное и текучее.
Вначале редкие, негромкие аккорды, как бы приближаются откуда-то издали и, по мере приближения, растут и крепнут, наливаясь оттенками и играя переливами ритма и полутонов. Пока, наконец, не достигают такой пронзительной силы и щемящей грусти, что кажется – вся прелесть и весь ужас Вселенной, все радости и трагедии мира сходятся в этой мелодии. И дальше – яростней и прекрасней – ничего уже не может быть. Дальше – гибель, распад и растворение всего и навсегда в этой чарующей и жестокой мелодии. Но вся боль и радость, красота и безобразие, любовь и ненависть, всё многообразие всех времён и всех миров, сведённые, сжатые могучим талантом в точку немыслимой плотности, вдруг взрываются цветным каскадом объёмных звуков, рождая новые миры, новое отчаяние и новую надежду…
Айдун слушает с закрытыми глазами и перед его мысленным взором открываются белоснежные вершины и сумрачные долины, окутанные клубящимся туманом. Он видит отары овец на зелёных склонах и жеребёнка резвящегося на лугу. Вот, застаёт Айдуна метель в горах и он в белой круговерти никак не может нащупать занесённую снегом тропу. А вот он едет на смиренном сером мерине по той же тропинке, но теперь лето, и внизу, в долине, тысячами солнечных бликов переливается водяная рябь на бурном Самуре6, и ветер доносит острый запах рыбы. И ещё многое другое проносится перед ним, то, чему и названия нет, но до боли близкое и родное…
Наконец Закир откладывает саз в сторону и, словно стыдясь того, что вызвал к жизни своей импровизацией, всем телом поворачивается в сторону Самура и, снова став простым горцем из селения Лучек, устремляется взором куда-то в синевато-серебристую глубину долины.
– Только из-за этой игры и терплю весь его сарказм и безбожие, – с дрожью в голосе говорит Юсуф и наполняет стаканы.
Закир снова не закусывает.
После душевного потрясения, испытанного от музыки, разговаривать не хочется, и Айдун, чтобы как-то сгладить неловкость ситуации, спрашивает у Закира:
– Где ты научился так играть?
– В Азербайджане, у одного большого мастера, – отвечает Закир и, не дожидаясь следующего вопроса, продолжает: – Моё детство прошло там. Когда меня, сопливого мальчишку, привели к мастеру – он послушал мои неуклюжие попытки импровизации и велел отойти в сторонку. Из пятнадцати-двадцати человек он отобрал семерых.
В их числе был и я. В течение пяти лет мы ходили к нему на занятия почти каждый день, пока, однажды, он не сказал: «Я научил вас всему, что знал сам и чему можно научить. Больше мне нечего вам дать». Потом показал на меня и ещё на одного юношу-азербайджанца и добавил: «Вы двое слышите лучше и больше других, если Аллах вам позволит, и вы сами не возгордитесь и не будете лениться, возможно, что вы сможете научиться чему-нибудь. Вы готовы к настоящей учебе, но дальше у вас будет только один учитель – жизнь».
На этом моя учёба и закончилась. Только спустя многие годы я понял значение последних слов моего учителя. К сожалению, слишком поздно понял.
– Закир, а петь ты не пробовал?
– Незачем. Голоса нет,– отвечает он.
– А как ты относишься к поэзии, – интересуется Айдун.
– Сейчас начнёт меня уничтожать, – вмешивается Юсуф.
Но Закир и не пытается уничтожать друга-поэта, а тщательно обдумывая каждое слово, отвечает:
– Люблю настоящую поэзию, но сравнивать поэзию и музыку не стану – это бессмысленно. Думаю, что ни один человек в здравом уме не будет сопоставлять «Фауста» Гёте и симфонии Моцарта – они решают одну и ту же задачу, но разными методами. В слова хорошо вмещается уже состоявшееся, а музыка – это становление. Воспевать красоту и живительную силу Солнца – дело поэзии, а клубящиеся туманности, в недрах которых зреют солнца – это под силу только музыке.
Разговор заходит слишком далеко, и не со всем сказанным Айдуном Закир согласен, поэтому он решает немного сместить акценты:
– Закир, я человек далёкий от музыки, и мне интересно, как рождаются твои импровизации?
– Не знаю, не смогу этого объяснить. Я редко играю для публики – всё больше для самого себя. Это, наверное, не исполнение чего-нибудь в общепринятом смысле слова, скорее, это разговор с самим собой. Понимаешь, зимой в занесённом снегами ауле, долгими вечерами сидишь один в комнате и от безделья начинаешь, под завывание ветра за окном, вслушиваться в самого себя. Разные приходят мысли – не всё расскажешь словами, да и слов-то таких нет. Но иногда что-то рвёт душу изнутри, требует выхода, хочет обрести какую-то форму. Слова тогда беспомощны – они уже наполнены своими смыслами и содержанием, и не вмещают большего. Тогда я беру инструмент и пытаюсь выпустить это «что-то» наружу. Правда, получается не всегда. А бывает и так, что кто-то до тебя пытался озвучить те же самые предощущения и ты в уже известной мелодии чувствуешь присутствие этого ускользающего «что-то» и хочешь вычленить его оттуда. Трудно это объяснить...
Закир умолк, потянулся к бутылке, поднял её, зачем-то разглядел её на просвет и разлил по стаканам содержимое…
3.
Давно уже нет в живых ни Закира, ни Гаджи-Юсуфа, но не зря они прожили свои земные жизни. Удалось-таки Закиру извлечь неведомое и отлить его в форму, и оно отозвалось сегодня в Айдуне.
Прав был и Гаджи-Юсуф

