(*)
– Входите, – Рамос посторонился с тихой и спокойной вежливостью, какую сам воспитывал и выращивал в себе всю свою жизнь. А что оставалось ему? Он смирился с незавидной своей физической слабостью, которая была бы поправима, но вот хромота… незавиден был его путь, и он сам понимал всё это, но нёс со смирением.
А на кого было бы гневаться? На Господа? Так поди, достучись! У него дел других хватает, чем за всякой Алькалой смотреть, да за жителями его.
– Всё готово, входите, – новый гость не заставил себя ждать, Рамос тоже посторонился, пропуская посетителя. Конечно, он мог бы отойти в сторону или вовсе удалиться к телу, чтобы не отступать каждый раз перед каждым новым гостем, но ему хотелось засвидетельствовать почтение каждому, кто сегодня пришёл и ещё взглянуть на них.
– Спасибо, что пришли, – Рамосу было не слишком-то удобно каждый раз менять положение, хромота уже давала о себе знать усталостью, но он всё равно оставался на своём посту, не желая сдаваться и желая засвидетельствовать лично всех, кто пришёл сегодня проводить самого заметного и самого тихого при том человека белокаменной Алькалы.
Наместник появился последним. Шёл с женою, сгорбленный и несчастный. Он пришёл последним не потому что не хотел идти или считал своё присутствие слишком уж важным – напротив, он бы точно не пропустил такого прощания и пришёл бы вопреки всему и всем. Просто он не мог собраться с мыслями. Тяжело провожать старых друзей. Во-первых, тогда и сам вспоминаешь насколько ты стар. Во-вторых, тогда теряешь какую-то важную часть своего бытия, ведь дружба наполняла жизнь господина Ганузы последним теплом. Да, оставалась работа и жители, которые нуждались в энергии и заботе наместника – этого не отнять, но не было ни любимой дочери, ни старого друга, с которым можно было бы поболтать честно и искренно о многих вещах.
Не из болтливых был Конрад. Ни с кем до конца не был он так болтлив и откровенен, как с тем…
Лицо Гануза потемнело от мысли об этом человеке. Ворёнке, недостойнике, что жил в самом сердце Алькалы, что пользовался его, наместника, расположением и доверие которого предал следом за доверием принявшего его как родного Конрада, когда решил снимать украшения с мёртвых.
Теперь Конрад сам мёртв. А Гануза был против поездки его в столицу! Чуяло сердце, что нельзя ему туда, что не стоит отправляться к тому ворёнку, что жизни ему не будет и покоя!
– Кого-то ещё ждём? – спросил Гануза, чтобы тишина не была такой страшной.
– Кто хотел прийти – тот пришёл, – ответил Рамос и отступил, пропуская последнего и самого важного гостя.
Конрад всю жизнь считал себя незаметным. По сути, так и было. Но он был незаменим. Все мертвецы Алькалы прошли через его заботливые руки. Все, кто погиб, кто был сослан столицей с болезнью, все принимали его последние заботы, и его руки – руки мастера смерти приводили в порядок искажённые последними муками лица и восстанавливали тело для последнего прощания. Конрад работал уединённо и быстро, он всегда почитал смерть и знал, что таится за её завесой, каким холодком она ступает по залу, где покоится мертвец, ожидая последних прощаний.
Конрад знал всё это и любил людской род. Каждого, кто попадал к нему, он готовил к последнему ходу с привязанностью и любовью человека, который совершает последнее благо для другого человека. У него не было врагов, у него не было ненависти и никогда не было ничего вроде страха или злорадства. Смерть была частью его жизни и он был готов к ней, наверное, всю свою жизнь. Он почитал смерть, но не боялся её, зная, что она всего-то навсего неизбежна.
И теперь он сам покоился на последнем ложе.
Напрасно он всю жизнь считал, что его ухода никто не заметит. Алькала заметила. Белые стены огласились траурным колоколом, созывая всех, кто желает, для последнего привета. И многие жители, даже те, кто пугливо переходил на другую сторону дороги, завидев его, точно на нём самом была печать смерти, пришли сюда, хоть и держались в углу.
В Конраде не было никакого земного расчёта, была лишь бесконечная привязанность к ближнему, и ближним оказывался тот, кто лежал у него в мертвецкой.
Теперь этого человека не было и Алькале предстояло оплакать его.
А ведь мог жить бы да жить! Дался ему этот чёртов Маркус! Ушёл и ушёл, бежал, поганец, от справедливого гнева, в столицу, желал устроиться там, да жить припеваючи. А не вышло – обломались молодые зубы о старую, но всё ту же песню – в столице своих умельцев некуда девать, куда чужих ещё пристроить?
По этой причине Рамос когда-то остался в Алькале, отказавшись ехать учиться в столицу. А Гануза предлагал, настаивал, да сердился, хотя по сердцу ему была привязанность этого хромоного юнца к родному городу.
А Маркус решил попытать удачи. Бросился в кипение жизни, что чужой была для него, да чужой и осталась. Да добро бы совесть чистую имел, может и повёл бы его господь другой дорогой, ан нет! Нечиста была совесть Маркуса. Затосковал он в Алькале, и, находясь в обучении Конрада, принялся пользоваться тем, что первым видит мертвецов. Даром даже то, что не взял он в итоге ничего из украденного с собой, даром и то, что вернул – сам факт, само то, что надругался над мертвецом, да обокрасть его хотел, да выразил непочтение к смерти, предав всё то, что вкладывал в него Конрад – вот того не простила Алькала.
Да и Господь, видно тоже. Ему хоть и нет дела до мелких людишек, а уж тем более жалких воров у смерти, а всё же, похоже, дотянулась расплата и до Маркуса.
В столице перешёл он на тяжкий труд, единственный, который нужен был столице, да из которого нельзя было никак уж выбраться, раз ничего иного не имелось – ни связей, ни особенной ловкости, ни удачи, которую надо ещё заслужить – ничего.
Отговаривали Конрада ехать… к чему? Маркусу всё равно в Алькалу хода нет, покуда есть те, кто помнят грехи его. А он поехал. Умом всё понимал, и вину Маркуса лучше многих видел, а всё же – что значит ум, когда сердце не на месте?
Себе-то он Маркуса простил. Вложил он в него всё своё одиночество, и помнил, как глаза у него самого горели, когда было с кем поговорить и поделиться, и как весело было в том доме, где, казалось, веселья быть не может, а может быть одна только скорбь.
Но нет… было подвижно и шумно. Было даже как-то по-детски ему любопытно – вспоминалась вся жизнь, полная труда, подчиненного одному единственному желанию- почтить мертвеца последним делом.
Сердце не камень, сердце не разум, заноет – никаким средством не переубедишь. Против был наместник, а поехал Конрад. Против был и Рамос – и из глубинного страха, что привезёт назад Конрад Маркуса и придётся ему самому новое место искать, и из досады – неужто прощается всё человеку? И ещё из какого-то гнева справедливого, светлого, как сами стены Алькалы – как может такой человек переживать за судьбу ворёнка?
Но не переспорил наместник Конрада, а Рамос и вовсе рта не раскрыл – знал, что его слова ничего не значит, что он сам не имеет и права на мнение там, где его приняли из добродетели и без привязанности.
И то молчание, может быть, тоже стало роковым.
Отправился Конрад в столицу. Не без труда, но отыскал он там ту каменоломню, где в тяжёлом труде замаливал свою преступление против доверия Маркус. Отыскал, да узнал – судьба шутит любит, мёртв уже Маркус.
И как умер-то? По глупости, по досаде. Простудился в дожде, да назавтра, наплевав на недуги, а может из страха потерять жалкие гроши за день, отправился на каменоломню. А ту залило, и по щиколотку в воде работали те трудяги, что иного выхода, как и Маркус, не имели.
От такого, да может ещё от сырости и дурного питания, поползла болезнь вверх, да вскоре заходился Маркус хрипами, кашлем и прерывистым стало его дыхание. А после и есть не смог – в горле как стекло стояло. Да и не хотелось ему – жар всё тело сковал.
Когда позвали лекаря было уже поздно. Маркус отошёл, не успев ни покаяться, ни увидеть Конрада, да чего там увидеть – узнать, что он едет ни к кому-то, а к нему, и больше того, что себе-то его простил.
Ничего не узнал Маркус. Не довелось ему ни счастья построить, ни прощения вымолить.
И никто не омыл ученика мастера смерти как подобает. И никто не пришёл с ним проститься – те немногие товарищи по труду тяжёлому ещё пошатались, попомнили его пару дней, а когда Конрад до них добрался, то уже с трудом припомнили, что-де был среди них такой, да. А где похоронен? А вон…
Долго стоял Конрад у простого грубоватого, уже покошенного на три стороны креста. Ни таблички с именем, ни прощания, ни могилы. Пустырь для безнадёжности – много тут было схоронено рабочих, да трудяг, чьи имена либо были неизвестны, либо не нуждались в памяти. Ехали в столицу за счастьем, за удачей, а оказались на пустыре. Хорошо, если есть кому помнить да кому искать, а если нет?
Был человек, нет человека… и вроде сам своей судьбой распорядился, а вроде и несправедливое что-то остаётся.
Долго стоял Конрад, смотрел, слова искал, а они, подлые, не находились. Всё думалось о том, что надо было простить, надо было вернуть, в ноги наместнику упасть может быть? Да чего наместник? Человек. Да ещё и с большим сердцем. Оттаял бы. Но Алькала? Алькала белая, строгая, гордая. Она бы не простила.
А он не строгий, не гордый. Он человек. Он простил. Только вот сказать об этом не успел. Некому говорить уже, некому слово нести и с собой его тяжело хранить, в себе самом – как вина то слово, как камень, что на самое дно тянет.
– Прости его, Господи, – только и нашёлся Конрад, но не было ему ни знака, ни ответа – не заботят небеса дела людские.
В молчании и печали вернулся Конрад домой. В пути заболел ещё, а к Алькале добрался совсем больным.
– Говорил же… – процедил Гануза, но не было злобы
|