Ты, Дьявол, Смерть с часами...
Вилли Фридрих Кёницер
В лавке, как и положено, жили, старились и, наконец, умирали — вещи. Заводные допотопные механизмы — балерины, клоуны, жонглеры, музыканты, миниатюрные и в человеческий рост: искусная имитация «живой безжизненности». Мейсенские фарфоровые редкости. Поблекшие от времени книги в рыжей коже переплётов; цветные японские гравюры. Веера: французские, «секретные письма» любовного флирта с изысканной росписью и вышивкой на тончайшей белой кружевной сетке, красочные веницейские с золотым орнаментом, с изображением античных руин, сцен из commedia dell’arte, аллегорий добродетелей и муз, голландские с библейскими и пасторальными сюжетами в сдержанных жемчужных оттенках. Многочисленные часы — все старинной работы — английские, немецкие, всякого вида и размера, перекликающиеся на разные голоса каждые четверть часа.
«Это была комната с коллекцией часов… Все они были заведены и шли: и большие, и маленькие, и настольные, и те, которые стояли на полу… Только сейчас художник услышал, как громко тикают все вместе!»
Старик был под стать вещам, в нем тоже было что-то антикварное, выцветшее, точно старые чернила. Он сел за стол, направил на перстень ослепительно белый свет лампы и поднес к лицу лупу; спустя время проговорил:
«Вещь старинная и по-своему уникальная... Вставка — натуральный черный опал с опалесценцией преимущественно красного цвета. Вообще опалы — камни достаточно сложные и разнообразные по своему влиянию и палитре видов; в Средние века их высоко ценили алхимики. Опал содержит большое количество воды, поэтому теряя ее и высыхая, он может растрескаться, изменить цвет, потерять блеск, утратить игру красок (по этой причине в старину «водный минерал» называли камнем лжи и непостоянства)... На внутренней стороне — выгравирована змея. В древности полагали, что змея является как бы отражением человека, воплощением его духа. Порфирий сообщает, что когда умер Плотин, с одра соскользнул черный полоз и скрылся в расщелине стены... О Гераклиде Понтийском рассказывали, что после смерти его тело исчезло, и на ложе появилась его любимая змея... Змея тесно связана с символикой воды; вода исцеляет ее (укусив человека, змея тотчас ползет к воде); считалось, что убийство змеи может вызвать дождь, «что сопоставимо с представлением о вбирающей-извергающей влагу радуге-змее». Море (воды) — постоянный гностический символ мира тьмы, в которую погружена «жемчужина», божественная душа, захваченная змеем, Демиургом, драконом изначального хаоса, злым властителем этого мира... Что ж (заключил старик), подобным украшением стоит дорожить — редкие самоцветы растут в цене так же, как драгоценные металлы. Разумеется, финансовый аспект тут наименее важен... Разве что какие-то чрезвычайные обстоятельства вынуждают вас расстаться с перстнем».
«Так и есть», — кивнул я.
«Значит, решение вы уже приняли? Ну, коли так, не желаете послушать одну любопытную историю? У вещей, как и у людей, свои истории. Эту ещё юношей я услыхал от деда, а тот — в свое время — от приятеля, о последнем, собственно, и пойдет речь».
«Тогда присядьте сюда, вот в это кресло, между прочим, первая четверть девятнадцатого столетия, — добавил он. — Садитесь, садитесь, кресло не развалится».
Я сел.
Старик зажег лампу под тяжелым зеленым колпаком и откинулся на готическую спинку деревянного резного «трона». Голова его тотчас утонула в зеленом полумраке.
«Должен признаться, посетителей мало (и потому-то я до болтливости рад вашему приходу). Улицы этой избегают, будто она зачумленная. Верно, правда, и то, что живут на ней одни ипохондрики да лунатики, да всякие мечтатели, которых Достоевский весьма удачно сравнил с улитками, которые прирастают к своему углу и уж потом ни за что не хотят от него отлепиться. А знаете, здесь во всех старых домах стены желтой краской выкрашены. Зачем же, спрашивается, непременно желтой? А чтобы тоску нагонять и вызывать вредные настроения. Да и сами комнаты — гробы, углы, сундуки. Здоровые люди, то есть если брать среднее значение, отсюда уезжают... Но простите мне это мрачное вступление. Если мы постараемся не замыкаться на прискорбно-материалистической точке зрения, — начал он несколько патетически, резко сменив тему, — если, как говорится, позволим себе роскошь мыслить широко, мы будем вынуждены признать правоту Парацельса относительно того, что (старик прикрыл глаза) «натура, космос и все его данности — единое, великое целое, организм, где все вещи согласуются меж собой — и нет ничего мертвого... Всё — органично и живо, космос — пространная живая сущность... Нет ничего телесного, что не таило бы в себе духовного, не существует ничего, что не таило бы в себе жизни. Жизнь это не только движение, живут не только люди и звери, но и любые материальные вещи...» А ежели все органично и живо, и нет ничего мертвого, стало быть, живы и камни, ведь так?» (И особенно куклы, подумал я, разглядывая прелестную имитацию «живого материала», — нарумяненную блондинку с высоко зачесанными волосами, в желтом роброне и веером в тонкой руке. Над головой ее темнели два узких окна, запрятанные в глубокие ниши. Днём они, вероятно, давали очень мало света.)
«Итак, был этот человек, приятель моего деда, из потомственных дворян Винницких. В Париже он близко сошелся с Жаном Дельвилем, в Петербурге изучал кабалистику у профессора Мебеса, слушал лекции по теологии в Гельсиндорфе, занимался средневековой философией у Германсена... Его пытливый ум был отмечен печатью роковой мечтательности. А все роковые мечтатели, — мотайте на ус, молодой человек, — страшные гордецы (что, понятно, украдено у поэтов и романистов) и непременно рано или поздно оказываются связаны обязательствами с главным в истории человечества любителем заключать сделки — и не на жизнь, а на смерть. Такими обязательствами — учтите, я говорю аллегорически, — связал себя Винницкий. Он был одержим стариной. Мало-помалу вещи старины захватили его целиком, стали фетишем, вроде «перчатки Клингера». Он верил, а быть может, и знал, что в каждой вещи таится ее н е п о в т о р н а я сущность, индивидуальность которой тем ярче, чем старше вещь. И возможно, поэтому он питал сильнейшее отвращение к трехглавому стражнику — «научному времени», которому он противопоставлял подлинное (чистое) время, не расчлененное на часы, минуты и секунды (такое время он называл «орфическим», поскольку Орфей силой своего искусства сумел усмирить ярость сына Тифона; адский свирепый пес для Винницкого олицетворял человеческий ум). В связи с остро осознаваемым «напряжением в собственном естестве, возникающим от двойственности меж земной и сокровенной жизнью», величайшее презрение он выражал к часам, к этим жалким атрибутам внешнего мира, не имеющим ничего общего со скрытыми источниками времени, хранящимися в душе. Наравне с часами не любил он и часовщиков (и нелюбовь эта достигала в нем размеров механофобии). Не случайно, говорил он, в старину профессию часовщика связывали с фигурой дьявола. Ведь кто, как не часовщик, помог дьяволу украсть время, расчислив день по минутам? Кто, как не часовщик, повинуясь велению нечистого духа, упразднил звон монастырского колокола, приглашающего горожанина к обедне, заменив его «дьявольским оком» — башенными часами, установленными на ратуше?» «К обедне ходят по звону, а к обеду по зову».
«Кругом часы, и в кармане, и с главной площади бьют, и в голове, всё бьется – эй, эй, эй…»
Вдруг действительно разноголосо зазвенел, задиссонировал хор часов. Часы басили и пищали, заливались фиоритурами на высоких нотах, тренькали и чирикали, скрипели и стрекотали незатейливыми мотивчиками. Мягкие, мелодичные, глухие, металлические, густые голоса их мало-помалу сливались воедино, демонстрируя удивительную слаженность и уравновешенность звучания. Старик помолчал, дожидаясь окончания «концерта».
Усмехнувшись, сказал: «Ишь расшумелись. Протестуют...»
Когда умолкло последнее хрустальное «дзинь-дзинь», и розовощекая пастушка чопорно в последний раз кивнула возлюбленному пастушку, он вернулся к своему рассказу.
— ...«любил особенно он пышную мишурность придворных маскарадов, те настроения эпохи рококо, которые русские художники Лансере и Сомов так замечательно умели передать в графике и живописи. Эта утонченная эпоха, раз и навсегда овладев монополией на чувственность, одновременно — с фрагонаровской легкостью и беззаботностью — постигла истину. Ибо «истина, действительность,
чувственность между собою тождественны… Очевидно только чувственное… Только там, где начинается чувственность, исчезает всякое сомнение и всякий спор»».
...«После известных событий, в которых истаял век, только среди настроений и форм, которые эти настроения еще хранили, как хранит аромат опустевшая склянка духов, он мог обрести успокоение: веницейская маска «Volto» или «Larva», что в переводе с латыни означает «Призрак» или «Лицо», шелковые дамские мюли, полтора столетия тому украшавшие ножки французской маркизы, песочные часы — атрибут Кроноса, грустного бога времени, его крылатая фигура, вырезанная из темно-красного драгоценного камня, неизменно стояла на страже рядом с часами; екатерининский штоф, жирандоль с круглым, выпуклым зеркалом, в котором два века кряду в трепетном свечном зареве отражалось чье-то лицо...»
...«Бывало, сижу в своей каморке, — рассказывал Винницкий, — и вдруг в сырости, в мертвящей тишине, где все смазано серой позднеосенней краской, распахивается окно, и с берегов Mare Nostrum является вестник богов, благодатный Зефир — и будто сыплет лепестками душистого ириса, цветами белого сонного мака и свежей, сочной травой в слезах росы; отражаются в трехгранной призме разноцветные стеклышки, пока кто-то незримый вращает волшебную трубу; чуть слышно колышутся лиловые волны глициний... Поднимаюсь, точно Лазарь, услыхавший призыв Господа: что? куда?.. Не отдаю отчета — сон это или реальность... Но всем существом своим предчувствую — Incipit vita nova.
«Как поразительно узок порог между двумя мирами: не нужно даже поднимать ног, чтобы его перешагнуть!» ...Возвращаюсь под своды: столик, бюрцо, диван, зелёные от плесени трубы. Сажусь и слушаю. Темнеет. Капает ржавая вода, сырость портит, убивает мебель красного дерева, смастеренную столетие-другое назад безымянными крепостными художниками, прозревшими душу вещи. Наконец: «тристановским аккордом» раздается бой ночных часов — и «ни жизнь, ни смерть: ни тень, ни свет» — показывается, одетая в маскарадное домино, кукла «с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз». Звенят браслеты, горят сережки, дрожит в руке машкера... Кукла прикладывает машкеру к лицу; поднимает руки в легких кружевных манжетах, плавно поворачивает голову вправо и влево — и вся ее субтильная фигурка воспаряет в грациозном танце.
В голове шатаются, сквозят нелепые мысли: не реминисценция ли это божественной танцовщицы, умершей в семнадцать лет от чахотки, о которой восторженный критик писал: «воздушная легкость танцев олицетворяла в ней как нельзя
Праздники |
