Произведение «Куда же еще» (страница 1 из 3)
Тип: Произведение
Раздел: По жанрам
Тематика: Фантастика
Автор:
Читатели: 756 +1
Дата:

Куда же еще

Куда же еще?

Я проснулся на рассвете. В окне стояла теплая деревенская осень – нет и следа промозглости, сырости, неопрятности давнего Питера. Нет снежности и суетного делового порхания Москвы. Нет вокруг прочих больших и малых городов великой и могучей России. Есть малюсенькая деревенька на самом умеренном поясе, в ней все говорят на русском языке, здесь едят самодельную сметану, пельмени ручной лепки, домашние блины безо всяких вкуснющих, но таких фабричных начинок. Здесь есть тепло и ласка. Здесь мой дом.
I
Я вспомнил, как уезжал отсюда лет ...дцать назад еще мальчишкой. Рвался, весь в царапинах от собственной неустроенности, светился добрым пламенем воплощения фантазий в жизнь, метался, как угорелый по двору, распугивая кур и индюков. Все доказывал собственные стремления собственными же страданиями, не умея выразить по-другому. Теперь умею, но не могу. Я все думал, что я сделаю для всего мира – хотелось произвести глобальный переворот, скажем, велосипед на паровой тяге для всеобщего блага. Сердцем хотел, но разумом понимал, что в деревне трудновато будет совершенствовать небогатый опыт по конструированию, разве что в помощники к местному слесарю пойти – научит собирать тот же обычный велосипед, но уже из лома.
Рвался, рвался и дорвался. Уехал, укатил, и рукой не помахал. Попрощался раз и навсегда со своим деревенским прошлым. Злобно порвал с мещанским происхождением, сменил фамилию – Захаров на Сахаров. Вот только с именем неловко получилось. Хотелось радикально измениться, начиная с поднадоевшего сочетания Захаров Захар Захарович. Выходило – Сахаров ... Рахат Лукумыч… Или Сахаров ... А ну его! Все мерещились академические лавры, не давали покоя несовершенство и неустроенность мира. Пошел было учиться, понял, что надо еще и есть периодически, а иногда и спать. Есть было не  на что, спать негде. Выручили товарищи по институту. Снималась одна комната на несколько похожих человек, причем каждый должен был вносить ежедневную плату в общий фонд для последующей выплаты хозяйке – маленькой сморщенной старушке. Маленькая сморщенная старушка была подозрительная и часто силой врывалась в комнату, используя периодически отбираемые  и складируемые у нас в комоде  все новые и новые запасные ключи, чтоб проверить нашу платежеспособность – заглянуть под кровать в тщетных попытках найти там обнаженную девицу, ведро с красной икрой, или, на худой конец – чемодан с валютой, и торжествующе сказать: «Ну, вот, а за комнату заплатить сразу не можете…» Подумать только, и такую вот  старушенцию зарубил в свое время жадный не-товарищ советским гражданам, даже господин по западным меркам, Раскольников. Я потихоньку начинал понимать, почему.
Маленькая сморщенная старушка была наследницей каких-то князей и требовала к себе огромного уважения, недоступного простым студентам какого-то там института. Звали старушку Марьей Павловной. Произносилось это так – Ммарр’я Ппаллнн’а… Марья Павловна была во всех отношениях человеком неприятным, тем, в частности, что подозревала нас во всех смертных грехах и говорила все это нам. Говорила ежедневно, по утрам, когда Олег Фомич выходил или вылетал из комнаты, чувствуя приближение работавшего в ночь Андрея. Говорила, когда Андрей сдавал смену мне, спавшему после утренних лекций и до тех пор, пока в окно не постучится Макар, водитель макарон, самый успешный из нас. Макар спал до вечера, выходил ближе к темноте, встречал на пороге Сонечку и шел куда-нибудь часа на два до работы – специализировался он на  погрузке прибывающих в магазин макарон. Сменял Макара Сашка – светлая душа, добрый и ласковый, мальчик с неопределенной ориентацией, зовущий всех по одному в гости к родственникам в Тамбов. Помимо очередников в комнате, в том самом комоде, безвылазно присутствовал самый старый и безработный по состоянию души Петр Акимыч – изначально престарелый и исполненный грусти монах Нововоздвиженского монастыря святого Антипа – миротворец и разгильдяй. Я еще подозревал, что такого монастыря и такой веры и в помине не существовало, что престарелый богохульник тридцати пяти лет от роду просто издевался над нашими религиозными чувствами, но все молчали.  Я еще долго удивлялся, как это наша комнатовладелица не замечает подмены. Все было просто. Старушенция была изрядно подслеповатая и забывчивая. Она считала нас, то есть официального Петра Акимыча, человеком безработным и непрестанно пьющим со всякого рода не-товарищами. Потому и не обращала внимания на то, что, едва выйдя, Петр Акимыч возвращается, уже в другой куртке, с другим голосом. Впрочем, общались мы с ней исключительно редко.
Встречались всем коллективом мы нечасто  – в том случае, если появлялся в выходной или государственный праздник нужный человек, просящий комнату на два часа за приличную связку сосисок. Тогда мы все, если случаем выдавался выходной или безработный день для всех, сидели в парке, густо облепив скамейку. Кто-то травил анекдоты, кто-то безуспешно клеил девушек, проходящих, как и полагается, мимо.
Только потом, через семь лет, я узнал, что Петр Акимыч был подослан неопределенными противниками для разобщения трудового духа учащихся масс, что Марья Павловна была никем иным, как контрразведчицей, безуспешно наблюдающей за подозрительным скоплением народа, и так же безуспешно пытаясь вычленить из нашей массы вражеского перебежчика, что ей было сорок три года, она была хороша собой и имела мужа.
Петр Акимыч давно уже пойман контрразведкой, осужден, и, наверное, казнен, только мне все слышится его голос, равнодушный и глухой, как сквозь подушку:
-- Все мы живем неправильно. Весь этот мир построен на лжи и лицемерии. Под ногами твоими грязь, кою ты топчешь, не спросясь лика Божьего, умножая грязь, ты вносишь лепту свою … в неустроенность мира…
Для меня это была полнейшая белиберда, впрочем, она таковой и являлась. Но Петр называл себя апостолом и лежа на единственной нашей, поочередной, кровати нес чепуху с видом глубокой убежденности в своих словах. Иногда у него появлялись осмысленные фразы, типа: «Не укради и не подай пример», «А буду ли я для Бога, отринув все лживое, ибо составляющее человека есть ложь?», но чаще он нес ахинею, забываясь, и даже не пытаясь подбирать слова и формировать осмысленные фразы. Очень просто было услышать от него такое: « Я есть лихо, и лихо это безмерно, простит ли меня Бог за счастие мое, когда приду я к воротам его, пурпурные вехи его отворятся и услышу глас Божий, вопрошающий о милосердии и отпущении грехов детям твоим» и даже такое: «Сиять буду на небесах, как на луже сияет светом истинным панель деревянная...» Он был энтузиастом от природы, неудавшийся разведчик и провокатор, сошедший с ума от того, что видел. И звали его Джон Смит, и был он из тех самых Смитов, что были первыми и лучшими кузнецами...
Я повернулся на бок и продолжал лежать, тихо лелея счастье вернуться домой. Дома тихо. Дома спокойно. Мама рядом.
Когда я после института был направлен в Магадан, там, где сроду не собирался находиться, мне приснилось, что мама умерла. Что вся деревня сгорела. Наверное, оттого, что я очень соскучился по маме, понял свою ошибку и впервые забоялся ее потерять. Я не писал ей последние пять лет, боялся ее справедливых упреков. Особенно по тому поводу, что мой побег из деревни был совершен зря – ничего я так и не сделал, ничего не достиг, только пыжился предоставляемыми возможностями.
А мать мне писала часто и стабильно. И ничего из ее писем я не мог понять – она меня не ругала, не хвалила, новостей не рассказывала – когда я открывал очередной конверт, у меня было четкое ощущение, что в нем пустой лист. Или листок, выдранный с корнем из какой-нибудь книги – что хочешь, то и читай. И пусть там оказывалось обыкновенное письмо, какие пишут, наверное, все матери на свете, мне все равно казалось, что я читаю не то, что там написано. Иногда мать звала меня обратно, иногда пересказывала факты из моей биографии – то как я в лужу упал, то как зимой без валенок на двор вышел. Какая-то хронология событий. Часто мне казалось, что собери я все письма, я вполне мог бы  издать собственный том мемуаров «Как это было». И ничего интересного или примечательного в моей жизни не было. Деревня-то наша совсем вымирающая – десять домов, восемь жителей. И я – последняя надежда, умирающая с каждым годом взросления.
А как вспомнил про мать, так тоскливо стало, будто внутри она, и говорит мне тихонько каждый день: «Я скучаю по тебе. Приходи!»  И я пришел. Всю Россию обошел, дошел, в один миг. Был в Иркутске, стал дома. Дома хорошо. Мать заходит, садится и спрашивает:
-- Сынок, ты кушать хочешь?
-- Кушать сейчас все хотят, -- резонно говорю я.
-- Там молочко, хлебушек свежий, -- говорит мать.
-- Не-а. Я еще полежу. Хорошо тут у вас…
-- А то, дома-то, конечно, хорошо. Все свое, опять-таки, не город.
-- А я в город вернусь.
-- Зачем?
-- А просто. Я там человек, а здесь – кучка навоза, вот отдохну и уеду.
Мать обиженно поджала губы. – Молочка бы попил, передумал еще…
-- Не остановите, сам уйду. Без тракторов, на своих двоих. Из грязи вашей…
II
Глаза я открыл в стационарном госпитале. Потолок был серый, белье на мне было сиреневым. Лампочка светила вполсилы,  глаза еле двигались. Надо мной склонился пожилой мужчина,  сидящий на соседней кровати и плохо видимый в сумраке комнаты. У него не было ног.
-- Ну, очнулся? Давай, быстрей приходи в себя, время твое пришло.
-- К-хакое такое время?
-- Зажило все уж. Пора бы и честь знать. А то спишь, только койку занимаешь…
-- Я… Что зажило?
-- Руки, дурень. Ты еще и не помнишь?
-- Чего это я должен помнить?
-- Что, и рельсы не помнишь, самоубийца?
-- Какие рельсы, -- я смутно догадывался, что, похоже, человек этот – маньяк-убийца, сейчас он отрежет мне еще и ноги, положит на рельсы, где меня раздавит локомотив.
-- И что говорил – не помнишь?
-- А  что я такое говорил? – похоже, все же американец. Пытать будет. Ничего не вспомню – какую бы тайну не выдал накануне.
-- Мать вспоминал, в деревню все хотел. Нет твоей деревни. Сгорела. Давно уже. Сам говорил.  
-- А ну вас всех, -- я отвернулся к стенке и задремал.
III
То ли снилось, то ли придумал, подумал я, и встал наконец. Мать напекла блинов, принесла от соседей сметаны. Я ел и наслаждался домашним уютом. Мать сидела рядом.
-- Ты хоть к соседям сходи, чего ты все возле меня сидишь целыми днями? – сказал я матери. Мне не нравилось, что она постоянно крутится рядом, подсовывая то пирожок, то блин, а то и детскую фотографию.
-- Куда ж  мне идти? – удивилась мать,-- Ты ж дома, зачем я уходить буду? Я так ждала тебя и тут на тебе! Нет, сынок, я уж лучше с тобой посижу. Нагляжусь на тебя, а то опять уедешь, и кто знает, насколько.
Я нехотя встал с постели, натянул на ноги тапки и вышел во двор. Там стояла незнакомая, а может, просто хорошо забытая деревенская осень. Трава под ногами была именно такой, какой ее представляют все художники и писатели на свете – желтая и мягко-стелющаяся под ноги. Романтика!
Только что-то мне эта романтика приелась. Ну, не приелась, а так – поднадоела. И мать с ее блинами. Меня неудержимо тянуло обратно, в большой город, к его ярким огням, прочь от деревенских мужиков, сиротливо

Реклама
Реклама