Калигула вскочил на ноги, развернулся резко к вошедшему в кубикулум так неслышно. Это казалось невозможным: проникнуть в дом, стены которого охраняла и претория, и германцы императора, которых страшился Рим, и запоры, крепкие запоры с ключами у верного привратника!
И, тем не менее, не видение посетило дом Лепида. Старый знакомец, грек из термополы в Геркулануме! Глаза, все так же дерзко и молодо светящиеся! То ли насмешкой, то ли, скорее, грустью насмешливой отмеченные…
Попытка выхватить оружие была вялой. Не до сражений было цезарю нынче.
И грек предвосхитил ее словами:
— Не надо. Я не враг.
Старая песня. Конечно, не враг, по крайней мере, ей. Но до какой же степени друг? До той самой, которая позволяет войти к ней в кубикулум беспрепятственно? Попытка ревности была такой же вялой, как и попытка драться…
— Нет, — сказал грек в ответ на невысказанный вопрос. — Конечно, нет, цезарь. Я бы не прочь, я с того самого первого дня на все бы готов. Пусть бы потом и разорвали на клочки, что мне это?
Он говорил вызывающе. Он говорил дерзко и неподобающе. Но правду. В этом ему не было равных.
— Я дал ей то, что просила, и не больше. Осознание того, что и в этом доме ей есть к кому возвращаться. Что ее ждут. Что она не одна. Или ты думаешь, что быть рядом с ее мужем, это значит не быть одной?
Калигула так не думал. Но именно этого он хотел: чтоб без него она была одна, повсюду, где бы она ни находилась. Так именно этого, он, оказывается, хотел? Но Друзилла, она выбрала вот этого? Этого грека?
И вновь недоумение его было правильно понято. Соперник усмехнулся, но очень невесело. Очень грустно как-то усмехнулся бывший бродячий философ.
— А, все вы одинаковы, — сказал он. — Все, что не Рим, все порочно и обречено на рабство и вымирание. Что тебе «жалобы какого-то Пакония, даже не грека, а, скорее, мисийца или фригийца»,[4] человека, наделенного лишь «врожденным умением лгать».[5] Я делал здесь то же, что и повсюду, перебирал свитки; не более этого.
Он цитировал Цицерона. Его речи о тех, кто не рожден свободным гражданином Рима. И речи эти, по-видимому, вызывали разлив желчи у философа. Нельзя сказать, чтоб Калигула сочувствовал ему. В это мгновение он хотел для грека боли. И знал, что доставит ее обязательно, всю меру, которая в руках цезаря. Но позже, позже…
Друзилла умирала. И ей был нужен хотя бы один друг. Ее брат, принцепс великого Рима, PontifexMaximus, для этого не годился.
Он взял руку Друзиллы в свою. Медленно, очень медленно, совсем нехотя — передал греку. И ощутил пусть небольшое, пусть крошечное, но облегчение.
— Pudor, amicitia, pietas, patria[6], — перечислил грек торжественно. — Я почти завидовал тебе, зная, что у тебя все это есть. Но не сегодня, вот уж, никак не сегодня. Прощай, цезарь. Помни, что я тебе не лгал.
Уходя, Калигула не оглядывался. Постоял недолго в дверях кубикулума, послушал.
Грек, голос которого стал вдруг тих и нежен, говорил:
— Хочешь, я расскажу тебе сегодня о Навсикае?[7] Ты ведь любишь, я знаю. Ну, так слушай. Слушай о людях, которых ты не знаешь; о землях, где ты не бывала. Постарайся уснуть. Не плачь, не надо. Я сейчас смочу водой с уксусом твою накидку; она примет жар, будет легче. Ты поспишь. А во сне увидишь то, чего нельзя увидеть в жизни.
Цезарь уходил, а грек рассказывал ей о том, что могло привидеться лишь во сне…
"Видно, тебя беззаботною мать родила, Навсикая!
Ты не печешься о светлых одеждах; а скоро наступит
Брачный твой день: ты должна и себе приготовить заране
Платье и тем, кто тебя поведет к жениху молодому.
Доброе имя одежды опрятностью мы наживаем;
Мать и отец веселятся, любуяся нами. Проснись же,
Встань, Навсикая, и на реку мыть соберитеся все вы
Утром; сама я приду помогать вам, чтоб дело скорее
Кончить. Недолго останешься ты незамужнею девой…
Цезарь не был на ее похоронах. Великий понтифик Рима на ее похоронах не был. Ее брат, Калигула, не был на похоронах своей горячо любимой сестры…
А у Марка Лепида была возможность играть свою роль безутешного мужа.
Он и играл ее успешно. Его супругу обожествил сенат, сочтя воплощением Венеры на земле. По всей стране установили траур, такой, что «смертным грехом считалось смеяться, купаться, обедать с родителями, женой и детьми»[8]. И пока Калигула скорбел, запершись, Марк Эмилий Лепид повсюду носил постное свое лицо. Все сложилось удачно. Кроме того, пожалуй, что не удалось нажиться. Сообрази он сам поклясться, что видел Друзиллу возносящейся на небо, миллион сестерциев достался бы не сенатору Левию Гемину, а скорбящему вдовцу…
А в начале осени по Риму пополз слух: император исчез. Слух усиленно опровергался всеми причастными к власти. Считалось, что Гай Юлий Цезарь скорбит, уединившись в своих покоях. А обезумевший, потерявший память император уже измерял шагами свою страну вдали от столицы…
Очнулся Калигула нескоро. Сколько дней он блуждал по горам, не осознавая своего пути, не видя ничего вокруг — кто знает? Он зарос, обзавелся рыжей бородкой. И это означало — странствие длилось недели полторы, может, две, а может, уже и третья неделя начала отсчет, он не знал. Одежда болталась на нем мешком, обувь была в грязи, потеряла свой первоначально изящный вид. Он был весьма требователен к обуви в прежней своей жизни… Странник ощущал боль в ногах, и понимал, что провел в пути немало. Но как попал сюда, в это заброшенное место? Что привело его на берег озерца в горах, где присутствие человеческое было призрачным? И это присутствие ограничивалось им, властителем мира, Гаем Августом Цезарем Германиком, грязным, оборванным, забывшим на время себя и свое место на земле...
Он осознал свое присутствие в мире ранним утром. Над озерцом, уже холодным, уже стылым, ощущалось дыхание осени. Над водой вился туман, сырой, свивающийся змеей. Небо свинцово нависало над головой. Кусочек голубого цвета в нем, которому грозила в любую минуту общая участь — быть поглощенным серыми тучами, пронзительно, четко отражался в воде на берегу. Отражался в воде и прибрежный ивняк, ветви которого с тоской, жадно тянулись к воде, но так и не достигали ее. Зеркало вод лишь на берегу было свободным от тумана, там, дальше, все тонуло во мгле и сырости, в холоде.
Поежившись, император отвернулся от озера. Он не любил стоячую воду, не терпел холода. Зачем он здесь?
Почему — он помнил. Было больно, ныла душа. Любой ценой хотелось забыться. Вино не помогало. Женщина, которую он любил более всех остальных на свете, ушла. Те, что остались — не умели унять его боль. Тело — да, оно наслаждалось и забывалось. Боль, грызущая изнутри, не стихала. Уходило короткое наслаждение, длинная, мучительная боль оставалась с ним. Он пытался бежать. Вот, на этот раз, кажется, удалось. Довольно далеко. Но что здесь найдешь, разве избавление от боли на дне озера. Он снова поежился, мысль была подлой, подброшенной тем, другим, измененным сознанием.
— У меня есть все, весь мир, — сказал он громко и вслух. — Все — мое, все… все… Все, чего другим не хватает, чтобы быть счастливыми...
Боль схватила за самое горло, он задохнулся, утонул в ней. Разразился мучительным кашлем, согнулся в приступе. Когда выпрямился и распахнул глаза — увидел.
Высокий, раскидистый вяз. Золото листвы совершенно, от самых нижних ветвей до макушки — кружевное изящество золотого покрывала… Трава вокруг вяза, и в зелени травы — снова золото резных листьев, словно отделка золота изумрудом...
Он любил эти цвета с детства. Золото волос Друзиллы, отдающее, правда, рыжим. Ее глаза...
Казалось, боль должна была полыхнуть в нем снова рыжим, огненным костром. Не случилось. Благодарение Юпитеру, даже воспоминание о сестре было тихим. Не принесло новой боли. Он не мог отвести глаза от дерева. Калигула плыл, летел, забывался...
Здесь, за спинами горных вершин, он мог не опасаться, казалось, ветра. Он был защищен. Он, и это дерево, что вошло в душу своей предсмертной красотой. Но к чему мысли о смерти? Красота если не была, то казалась бессмертной, сошедшей в душу навсегда. Хотя бы надолго...
Он знал, понимал, что судьба напомнит о себе. Его судьба не могла не заявить о себе, громко и вслух. Но мгновения длились, и совершенство вяза, одетого в золотой покров, длилось во времени тоже.
Сознание покидало его. Он снова терял свое пространство и время…
Порыв ветра. Другой, и еще. Хотелось закрыть глаза, он не мог. Закружились в воздухе желтые листья, понеслись к земле.
Он пытался считать. Полет был долгим, медленным, время еще позволяло.
Раз — два — три — четыре — пять… десять… двадцать… Много, вот уже не успеть за каждым.
Это в память твою, Клавдий Германик, Германик Юлий Цезарь, отец...
Мама, а это тебе. Сразу сотня листьев, сорвавшихся с веток. Порыв ветра был резок и суров с ними, бедными. Ты тоже была такою, резкой, я помню, мама…
[justify]Нерон Цезарь. Немного листьев, сами оторвались от веток, ветра не понадобилось