Предисловие: Времена героев и их подвигов, цена и реальность самопожертвования ради высокой цели, ради других людей, ради Отечества. Месть или Возмездие? Ненависть или Воздаяние? Потерять близкое, родное, незаменимое в пламени безжалостной войны или вражды, междоусобицы или иного общественного конфликта, что может быть горше, трагичнее, судьбоноснее? Каждый человек, попавший в подобные условия реальности, зажигается чувством мести, перенося свою боль на конкретных обидчиков, думает лишь о своём горе и своей утрате. Но, когда страдает весь народ, село, город и т.д., он, в конце концов, поймёт, что мстить будет не за себя, а за соседа, друзей, другие семьи – тогда это будет само Возмездие. Возмездие – самопожертвование, самоотречение или осознанный отход от привычного уклада ценностей жизни и отношений, даже от привычной веры – ради праведного Воздаяния и победы над Злом, ради сохранения живых, в руках, жизнях и процветании которых заключено главное – будущее любого человека, народа, целой Земли.
Четвёртый рассказ из цикла "Победители и побеждённые".
«Я знаю то, что со мной в этот день не умрёт:
Нет ни единой возможности их победить,
Но у них нету права увидеть восход,
У них вообще нет права на то, чтобы жить!
И я трублю в свой расколотый рог боевой,
Я поднимаю в атаку погибшую рать,
Я кричу им: «Вперёд!», я кричу им: «За мной!».
Раз не осталось живых, значит — мёртвые, встать!»
(С.Калугин)
1. Пепел Отечества
Этой ненастной зимой монгольская тьма накрепко спеленала солнце над Русью. Лютой железной метелью пронеслась Батыева орда по её северо-восточным окраинам, оставляя за собой стылую на морозе кровь, холодный пепел и полный разор. Нагрянувшая беда, огромная, разношёрстная и разноголосая, безжалостная и неотвратимая отмечалась на широких лесных трактах заснеженными цепочками частых следов полуголых пленников, колеями большеколёсных телег да отметинами от бесчисленных копыт неподкованных низкорослых лошадей. И злой ветер набега нёс её прямиком к дороге на Владимир, к молодому и ещё не окрепшему достаточно для решительной битвы сердцу земли русской, к Чернигову, Мурому, Суздалю, Коломне, Переяславлю и Киеву...
Первой пала Рязань, захлебнувшись дымом пожарищ, реками людской крови и слёз, нескончаемым потоком всеобщего горя... Приняли смерть и её лучшие князья-воины, но их отвага и доблесть не остановили напора иноплеменной метели. Тишина — мертвенное безмолвие надолго возлегло на родных просторах, где совсем недавно кипела, плескалась искристо и торжествовала неуёмная сила жизни, сдобренная разнообразными праздниками и счастливыми песнями. Теперь же быть русским, говорить по-русски означало погибнуть немедленно или стать бессловесным рабом неведомых степняков...
С тоскливым, гложущим душу, недобрым предчувствием возвращался Евпатий Коловрат в родную Рязань из далёкого Чернигова. Рязанский князь Юрий Ингваревич, встревоженный нарастающими и ширящимися слухами, непрерывно доносящимися из Волжской Булгарии и пограничных мордовских земель, о неведомом кочевом народе, не знающем ни жалости, ни пощады, ни воинских поражений, терзавшем соседние народы и зимой, и летом, озаботился не на шутку. И в ожидании скорого набега из-за степных рубежей решил просить военной помощи у верных и надёжных соседей, всегдашних союзников, сетуя на малочисленность собственной дружины.
На две седмицы затянулись переговоры в Чернигове, куда с десятком его же людей отравил боярина князь. Надёжные помощники окружали Коловрата: княжеский десятник Терех Зосимыч — речистый, но всегда убедительный и вызывающий доверие; Терехов сродственник Мстиша Червень — исполинского роста воин, обликом и статью внушавший невольный трепет и уважение; Алекса Посвист, муж хорошо известный в Чернигове, потому как ещё его дед служил в старшей дружине местного князя. Остальные семеро охраняли прибывших и следили за порядком, не снимая кольчуг и не убирая мечей. Главой рязанцев значился князь Ингварь Ингваревич, но на третий день тот, не желая ждать тянувшего с решением черниговского князя, ускакал в Новгород-Северский, надеясь получить в подмогу хоть какую-нибудь дружину или отряд ратников-добровольцев. Совместные усилия оставшихся и решили судьбу посольства: не оплошали и не подвели Коловратовы люди. Боярин выполнил наказ Юрия Ингваревича — теперь он ведёт из Чернигова обещанную подмогу: вот он, тамошний воевода Феодор с сотней лучших дружинников скачет во след тревожно щурившемуся рязанцу.
Совсем немного оставалось да горы, на которой стоял город, но Евпатий всё рвался и рвался вперёд, да так, что даже свои едва поспевали за ним. От неистовой скачки кольчуги покрылись снегом, а щиты, притороченные к сёдлам, протяжно ухали своим деревянным нутром...
Когда же родные окраины воочию предстали перед взором Коловрата, тот резко и неистово остановил коня.
— Где Рязань? — изумлённо крикнул Евпатий, обернувшись к своим дружинникам, требуя разъяснений, как будто зрение вдруг покинуло его или морок омрачил разум боярина… Тут глазам рязанцев и черниговской подмоге предстал черный, обугленный горб горы. Безликий, по-кладбищенски безмолвный, дико смотрящийся на фоне забелённых снегом склонов.
— О-поз-да-ли… — приговором рванулось из сотни, в миг пересохших, глоток и эхом разнеслось по жалостливо притихшей округе. Опоздали… С чувством острой, жгучей вины, но ещё обуреваемая недоумением и неверием в происшедшее, дружина выехала к бывшим стенам бывшего города под названием Рязань. К отчине, что по воле набежников превратилась в большое холодное пепелише. А злая и безжалостная явь уже спешила ошеломить, выбить дух из сотни живых тел, поразить пришлых леденящим всё живое ужасом смерти и разрушения.
Снаружи большой надвратной башни, рядом с обугленным частоколом, рязанцы обнаружили тело княгини Евпраксии, жены Феодора Юрьевича — любимого сына князя Юрия Ингваревича. Её прекрасный и величественный при жизни стан теперь казался изломан и исковеркан, будто игрушка, побывавшая в руках капризного ребёнка... Белое лицо, заиндевелые ресницы над затянутыми льдом глазами, крепко сжатые губы и … руки, в которых покоилось бездыханное тельце, с посиневшим от мороза лицом… Никогда не стать младенцу Ивану, внуку Юрия Ингаваревича, наследником прославленного деда…
— Мёртвые сраму не имут… — не сказал — выдохнул Коловрат, непонятно к кому обращаясь, и, сняв шлем, поднял глаза на живых. Простоволосые и понурые они стояли молча, будто ждали решительного слова боярина, как будто вдруг не хватило смелости идти вперёд, в обитель горя и мрака.
— В город! Что суждено увидеть и пережить, того не миновать… И это — мой город, — окрепшим, решительным голосом бросил боярин и первым направился по знакомой с детства дороге к городской площади. К рязанскому Успенскому собору… Поднимались меж пепелищ по заваленному телами взвозу. Мертвые, слегка припорошённые свежим снегом, лежали всюду: обнажённые, изуродованные с нечеловеческой лютостью, со смертной мукой на застывших лицах, с сомкнутыми от ужаса глазами, но открытыми в последнем крике губами — мужики, бабы, дети, старики со старухами...
— Люди! Здесь… — сдавленно крикнул рязанский десятник Терех, схватив за руку Мстишу Червня. — Здесь…
На раскидистом дереве вниз головой висели иссиня-черные останки старой княгини Агриппины, матери Юрия и Ингваря Ингваревичей, растерзанные, истыканные копьями и стрелами. Рядом — жены Ингваря Ингваревича, с безволосой головой и сожжённым до костей лицом... Кони дружинников храпели, упирались, прядали ушами и дико таращились под копыта: непривычно было ступать по мёртвым телам стольких людей… Больших усилий стоило удержать их от открытого бунта: десяток рязанцев отвёл скакунов в ближайший сад и привязал к деревьям, а пятеро черниговцев вызвались присмотреть.
Собор одинокой громадой высился над пеплом и углями Рязани. Белокаменные стены основания изрядно закоптели, но верхняя сияла незапятнанной белизной. В медных куполах отражалось мутное зимнее солнце. Соборные ворота вороги выставили бревном, оно и теперь лежало рядом — с измочаленным комлем. Коловрат, а за ним и дружина, остановился у самого входа, задумался перед тем, как сделать последний шаг. Только здесь, у разбитых дверей собора, боярин вдруг понял, что все это время в нём жила, копошилась своекорыстная надежда: все обошлось, семья успела уехать в лесную деревню… Вот он сделал шаг, потом ещё один… Но людская волна стоявших сзади, внезапно подхватила Евпатия и вынесла далеко вперёд.
Прокравшаяся в разбитую дверь поземка застелилась между грудами окоченевших тел. Робкий, бессильный луч угасающего дня равнодушно скользил по мертвым, покрытым сажей и кровью лицам — и безмятежно-благостным ликам на стенах, по закопчённому образу Божьей Матери…
— Как же так? В божьем храме и все мертвы? Мёртвые православные вповалку под соборным крестом... Почто же Бог допустил такую погибель — оставил без заступы рабов своих? За что кара сия матерям, жёнам, престарелым родителям да невинным детям? — прокушенными губами хрипло и прерывисто бормотал Евпатий, обращаясь к почерневшей иконе Заступницы…
И неожиданно, у самой стены собора, набрёл на троицу, сплетенную крепкими взаимными объятиями, которые даже смерть не смогла разнять: до боли знакомый расшитый птицами плат, серьги, что сам дарил на прошлое Рождество, любимые женины серьги — Милана, осознание увиденного тисками сжало сердце; детские головки, вихрастый затылок рядом с двумя тугими косичками — Димитрий и Купава, и глубокая дрожь судорогой обуяла тело Коловрата...
— Милана... Детушки... — кровавая пелена застила взор, а рука схватила нагрудный крест и сжала его, сжала нещадно, вкладывая в это движение всю внутреннюю боль, рвавшуюся наружу. Кулак всё сжимался и сжимался, крест рвал кожу ладони, все глубже впиваюсь в живую плоть, но спасительной телесной боли не было. Только струйки горячей крови змеились по пальцам и крупными частыми каплями падали на грязный пол собора...
— Ненавижу! Ненавижу вас, кривоногие бесы! — то ли кричал, то ли беззвучно шептал сам себе Коловрат. — Мне бы только до вас добраться... Буду рубить, колоть, рвать руками, грызть зубами эту иноземную нечисть. Одного, двух — десяток, сотню... Эх, вдосталь напьюсь вражьей крови... Тогда и помереть можно, но не от горя, а в лютой сече...
Плотный, скользкий комок сдавил горло боярина изнутри: он разбухал, клокотал и не давал дышать — так слёзы душат страдальцев, не дающих им естественного хода. Но слёз не было — до сей поры никто не научил Коловрата плакать... Ноги сами вынесли Евпатия на воздух, где через пять шагов он грудь в грудь столкнулся со священнослужителем непонятного сана: волосы священника наполовину выгорели, на рясе, казалось насквозь пропахшей дымом, зияли дыры со следами опалины, на лице и руках — пятна ожогов. Эта сшибка, наконец, вывела боярина из дремотно-тягостного состояния душевных терзаний.
— Не губи себя, сыне! — голос священника оказался твёрдым и внушительным, а глаза на удивление молодыми, даже красные от дыма веки не убавляли их проникновенности. — Усмири свой гнев. Почто изрыгаешь хулу да святотатствуешь? Перестань терзать крест нательный!
Теперь глаза говорившего смотрели в самое нутро Евпатия, казалось, пронизывали сквозь душу до самых пят, но гнев остыл, а злоба развеялась, остались лишь эти глаза и этот голос. Голос разума и спасения?
— Ненависть иссушит тебя и превратит в нелюдя, раб божий. Настанет пора, когда примешься ненавидеть всех, кто не изведал твоей муки, не разделил твоего горя… Станешь зверем, не щадящим и своих. Не мир рушится в Геенну огненную, то Господь испытывает тебя: куда направишь стопы свои — к одинокой погибели или во спасение оставшихся в живых на земле рязанской. Да и одной ненавистью обуха монгольского не перешибить...
Не было слов... Слова ответа ещё не созрели в душе Евпатия, и он со стоном указал на истерзанные мёртвые тела, заполонившие округу собора…
— Мужайся, сыне! Ты — знатный воин, не за зря прозванный Коловратом, а значит главный заступник беззащитным… И теперь, только ты
|