морду подняла, глаза сощурила. Почесал ей за ухом — спи, мол, дура. Не бойся.
Выглянула Настёна:
— Деда, чайник поставить?
— Сам, птаха. Ступай.
Юркнула за печку, за свою ситцевую занавеску. Я водицы плеснул в вычищенный чайник (умница, Настёна, расстаралась), пристроил на печке. Пока щипал лучину, к завтрему всё обмозговал: куда сходить, чего проверить, какие силки наново снарядить. Грибов, опять же, подберу, Настёне и тут подмога. А как же? Война всё дальше, а зима-то ближе, куда же без нее? Небось перезимуем. Бог не выдаст…
Вот уж и чайник зашумел. Сейчас травки заварю, душицей приправлю, благодать. Ба! И запамятовал ведь, старый хрыч: на дальней заимке горсть шиповника набрал, в карман сунул. Вышел в сени, нашарил в темноте дождевик, выгреб из кармана ягоды. То-то.
Ага. Чайник поспел. Прихваточкой его, да сюда, сердешного. Где там травки-то у нас? Так-так. Тута. Вот и славно, вот и ладно. Что нам зима? Тут у нас тепло да сухо. Крышу-то за лето подправил, подлатал. Макар Скирда еще хоть куда, а за хозяйку Настёна. Будто и не жил бобылем, а завсегда с внучкой. Пусть не родная, так ведь и у нее никого, фашист всех пожег, да и я один. А теперь вместе, и она мне уже своя — родней не сыскать — и я ей не чужой больше. Все «де́да» да «деда». Слава те, господи, хоть на старости лет утешение в жизни. Да и девчушке легче…
Жаркий огонь в печке мерцает, лучина тихо трещит, Милка дрыхнет на лавке, от чайника дух пошел, всю избенку за́лил. Хорошо…
Колыхнулась занавеска, Настёна выглянула. Я ей:
— Чего ты?
Ресницами хлопает, под накинутой душегрейкой плечики зябко торчат, сама шепчет:
— Боязно что-то, деда…
— Да с чего, птаха?
— Не знаю… Сердечко ноет.
Подошла к оконцу, заглянула.
— Луна взошла…
— Знамо дело, накануне ветрено было. Иди-ко вот, чайку попей. Авось полегчает.
— Не, деда. Я лучше просто рядышком посижу.
— И то.
Подошла к печке, взяла с лавки Милку, вернулась, села напротив за стол. Кошку на коленки, а та не хочет, дура, выпрасталась, на лавку в два прыжка вернулась, зевнула да снова в кольцо, только уши торчат. Настёна вздохнула, но Милку больше не трогает.
Молчим. Треск дровишек в печке слушаем. Я чай хлебаю да усы оправляю, чтоб не мокли. Настёна ерзает да прислушивается к чему-то. Пугливая что-то стала. Чудно́. Ну, я было и собрался чего-нить сказать для порядку, да тут вспомнил про вилы.
— Ах ты, башка деревянная! — хлопнул себя по лысине. Настёна глядит. А я еще с утра землю на грядках с бульбой ворочал, клубни пропущенные выискивал, да возьми и зацепи зубом каменюку. И как булыжник еще когда сеял проглядел, в толк не возьму. Погнул зуб, так в сторону и вывернулся. В сердцах вилы и бросил. А тут Настёна позвала подсобить. Уж чего и не вспомню. Я про вилы и позабыл, так и пошел на дальнюю заимку — ловушки-силки проведать.
Настёне говорю:
— Да вилы утром покорежил и забыл.
Поднимаюсь идти на двор — шуточное ли дело этакую железяку под ногами оставлять? А Настёна так и кинулась, так и запричитала, да только все шепотом:
— Не ходи, деда! Не нужно! Завтра вилы свои справишь!
Я уж хотел было осерчать для виду — как-никак охотник да еще лесничий, а тут Полкан и забрехал. Нехорошо так забрехал, тревожно. Ну, тут и я уже скумекал, что дело и верно неладно. В наших местах и прежде даже партизаны редко появлялись, не то что немец. А Полкан вообще молчун да тихоня, даром что на цепи сидит, а эвон, голос подал.
Настёна пискнула, глаза на пол-лица — так испугалась, что аж присела.
— Ну-ко, птаха, — говорю. — Подожди здесь.
А сам в угол, за двустволкой. Патронташ с гвоздя сдернул, вделся головой, загоняю в стволы, не глядя, волчье угощение. Хотел было перекреститься, да руки заняты, так и вышел вон не по-людски.
Дверь открыл медленно, да еще от греха сбоку встал. Луна в темные сени влезла, светло стало. Шарю по двору глазами, а тут как жахнет слева, будто лопнуло что, громко очень. Тут же я и скумекал — бомба так шумит, ручная.
Ну, тут я ружье вскинул, из двери выскочил, стою, туда-сюда стволами вожу. А никого! Потом гляжу — а глаз у меня посейчас еще зоркий — труси́т кто-то в мою сторону. Не человек, меня тут не проведешь. Ага, Полкан, дуралей, цепью оборванной гремит. Подбежал, ткнулся мордой в ногу. Чую, трясет его. Ранен, может? Смотреть недосуг, я вдоль сруба налево же и двинулся. Скоро на первого и наткнулся. Лежит весь в кровище, да еще кишки из брюха виднеются. Дела! По всему видать, бомбой его и покрошили.
Ну а там я уже остальных скоренько нашел. Одного Полкан порвал. Горло в лоскуты. Вот так Полкан-трусишка! Тогда же наметил я ему кроля целого отдать, такому герою не жалко. Да и себя не забыть бы — на мои вилы третий молоде́ц насадился, будто нарочно целил. Четвертый и вовсе за плетнем лежал, холодный уже. Как кончили его, кто — не скажу. Не разобрал.
Стало быть, всех четверых (больше никого и не было) стащил к плетню, только по эту сторону, чтоб зверье не так смелело (люди все ж таки). Ближе не стал — чего Настёну пуще того пугать? Пусть до завтрева полежат. Им-то теперь что? А люди видать не добрые. По виду власовцы, а вот как так вышло, что они все на моем огородишке полегли — ума не приложу. Одно знаю: помирать буду, а ночку эту не забуду. Бог миловал. И меня, и птаху мою…
Вернулся в избу, Настёна так и кинулась. Ревет и все твердит «деда» да «деда». Я ее по головенке глажу, а рука трясется. Огляделся. Чайник позабытый на столе стоит, в печи угли жаром пышат, Милка на лавке лежит, голову подняла, на меня жмурится.
— Проснулась, дуреха! — смеюсь. — Всё проспала. Эх ты, пушистый хвост…
Тут и перекрестился на Спас в углу.
Алесь Вясёлка
бывший унтер-офицер Русской Освободительной Армии в составе Вермахта
…Когда сумерки стали густеть с каждой минутой, я спросил у него:
— Далеко еще?
Прохин вытер нос рукавом немецкой шинели, на которой все еще были видны кровавые брызги и ответил:
— Не. Тропка побойчей стала. Скоро уже. — Он перебросил ППШ с плеча на грудь и добавил: — Сторожка это, надо думать. Лесник живет.
— Опять с голодухи кору жрать! — подал сзади голос Скок. — Нет бы деревня какая!
— Завянь, — шикнул на него я. — Это еще как поглядеть. В деревнях сейчас не то, что раньше. А лесник отшельником сидит.
— Даже лучше, что лесник, — отозвался Прохин. — Силки видали? Его работа. Стало быть, лесовик умелый, с голодухи не пухнет. Зверя бьет, кормится. Свезло нам, братцы.
— А леснику твоему — нет! — гоготнул повеселевший Скок.
— Тихо! Бондарь где? — обернулся я к нему, и уже совсем из темноты донеслось:
— Тут я… Притомился малость.
— Не отставай, скоро отдохнем, — сказал я и в два-три шага догнал Прохина, но тут он остановился и тихо произнес:
— Дымом пахнет. Пришли.
Все сгрудились рядом, стало слышно лишь тяжелое дыхание Бондаря. Я дал знак, чтоб не шумели и обернулся к Прохину. Он показал, куда идти и мы двинулись.
Заимка была невелика. Есть захотелось и вовсе нестерпимо.
Залегли с подветренной стороны, стали осматриваться лучше.
— Чего ждем-то? — зашипел Скок, снова начиная злиться. — Будто партизан обкладываем…
— Заткнись, — стараясь сдержаться, вроде бы нехотя ответил я. — Подождем, посмотрим. Мало ли что. Время есть.
Скок что-то зло процедил сквозь щербатые зубы, но все же утих. Правильно, знай, кто командир.
Минут пять пролежали, не шелохнувшись. Стемнело окончательно и теперь я больше полагался на Прохина. Сибиряк, охотник. Ему в лесу и карты в руки, особенно если дело касается берлоги лесника.
Справа вздохнули: инвалид Бондарь заскучал и тихо сказал:
— И где-то нынче наши…
Слева громким злым шепотом отозвался Скок:
— Наши-то у тебя кто? Немцы или советские?
— Эх… — заворочался Бондарь, поняв свою ошибку, и примирительно сказал: — Все уже, поди, Германию топчут…
— Да тебе-то чего, полицай? — снова поддел Скок и тут Бондарь огрызнулся:
— Я тебе не полицай, ясно? Я теперь Матвей Бондарь!
— Ага, это ты комиссарам рассказывать будешь, — хихикнул Скок и я ткнул его в бок, чтоб замолчал.
— А сам-то? — уже завелся Бондарь. — Знамо, все под Власовым ходили…
— А ну, отставить собачиться! — шикнул я, на что Скок негромко протянул:
— Не командуй. Мы в отставке…
— Что ты сказал? — я прихватил его за ворот драного бушлата, притянул к себе: — Тебе, что ли, уголовнику, в командиры идти? Не желаешь со всеми, вали. Без тебя обойдемся.
— Ладно, ладно, Алесь, — примирительно заговорил Скок. — Оставим тёрки.
В другое время дал бы я ему в зубы (что бывало), а то и пулю в башку пустил бы. Давно пора… Ладно, после разберусь.
Поправил гранаты на поясе, лег удобнее.
Вернулся Прохин, залег рядом, потеснив Бондаря.
— Лесника не видать, зато девку в оконце приметил, с той стороны.
У меня так и заныло сладко внизу. А сам подумал: быть крови-то. Теперь никак не миновать…
— Девку?! — взвился Скок. — Всё, братцы, нынче наш день! И жратва, и девка!
Я пихнул его в бок, чтоб притих, а Прохин досказал (у самого тоже глаза блестят, девке радуется):
— Собака в будке, вон там, слева от дома.
— Ясно, — я перевел немецкий автомат на одиночные — патронов и так мало — и приготовился было подниматься, как тут Бондарь захрипел.
За все две недели, что он с нами, никогда с ним такого не случалось. Я перевалился через Прохина, лежавшего между нами и схватил полицая за ворот, повернул к себе. Над кромкой леса уже взошла луна и я увидел широкие от ужаса глаза Бондаря.
— А-а-а!... — продралось сквозь хрип. Он судорожно попытался вдохнуть, сцепил челюсти и заскрипел зубами, ошалело уставившись на меня.
— Ты чего? — затряс его я. Позади меня затравленно дышали Прохин со Скоком. Бондарь нашарил мое лицо своими белка́ми, и я услышал:
— Тут она, тут!
— Кто? — у меня по спине поползли мурашки.
Бондарь силился что-то сказать и не мог. Наконец его вытаращенные глаза закатились и он выдавил только:
— М-м-м… Матерь Божья…
Полицая крупно затрясло — так, что мои руки, державшие его за ворот, заходили ходуном. Кончается, видно. Он снова захрипел, и я поспешно выпустил его, отпрянув назад. Слева отчетливо лязгнул зубами Скок, а Прохин неумело перекрестился. Я, было, потянулся за ножом, решив кончить беднягу, пока мы не запалились из-за его стонов да хрипов, как тут Бондарь присмирел, вытянул правую, здоровую руку, заострив ее грязным пальцем с обломанным ногтем и указывая куда-то за наши спины, отчетливо сказал, будто и не он только что кончался:
— Вон она!
Как один, мы трое обернулись. Я ничего не смог разглядеть среди подсвеченного луной леса, а Скок, завалившись на спину, судорожно жал на курок своего автомата, забыв снять с предохранителя. Я навалился на него, отодрал из рук оружие.
— Сдурел?! Всё испортишь, — шепотом заорал я, а он все таращился на лес, трясся и молчал.
Когда вернулись к Бондарю, он уже затих, и указательный палец правой, уроненной у бедра руки так и торчал, уставленный в никуда. Я огляделся вокруг, но все было тихо.
— Пошли, живо! — махнул я Прохину на дом — от Скока, трусливой гниды, я помощи не ждал.
Мы перемахнули через чахлый плетень. Я уже почти добежал до дома, услышав, как глухо охнул Прохин. Обернувшись, я успел увидеть, как он со всего маху летит на землю — верно, споткнулся. Глухо приложился об грядку, да так и остался лежать, уткнувшись лицом в холмик картофельной ботвы. Мне бы дальше бежать, время-то дорого, к
|