И сады весной – вот тогда вас ни с кем не спутаешь.
– И ещё кого поднять можешь? – Ерёма подал голос.
– Не пробовал. А ты, видно, со мной просишься? – Серафим крылатый улыбнулся, догадавшись Еремееву хитрость.
– Да. А можно? – искательно взглянул мужик, будто положительный ответ зависел от попрошайства.
– Силы хватит – полетим. Только подождать надо новолуния, а то в чёртову ночь при полной луне вся шушера в небе гнездится – гоняются друг за другом, блудят.
– Прямо на лету?! – удивился очумелый Янко.
– Дурное дело нехитрое, – встрял Зиновий в тутошний разговор. – Мне Пимен расказывал, что ведьмы с мужскими прощелыгами любятся лишь в эти ночи; и содомничают, будто им завтра умирать. Но зато нет для мужика любовницы лучше, и после схватки с ведьмой чахнет он от тоски.
– Серафим, признавайся – попробовал колдовскую бабу? – Янка подхитнул малого до смущения. – Оттого ты томишься, как боров обрезанный.
– Чему пацана верного учишь, кобелюка? – Зиновий со злости запульнул кружкой. Янко, хохоча, увернулся от фруктовых остатков компота и показал дядьке длиннючий язык: – А преступны его путешествия по воздуху. Зачем он заглядывает в окна? в чужие жизни? Меньше надо привередничать: окружи себя бытом, комфортом, погуляй с девчонкой – красивый же малый – и поманит, закружит совсем другой ветер. Выбрось с головы Ерёмкину моду мечтать: за себя ешь, люби, работай – и тогда будет молодость сродни удовольствию.
– Какие же вы толстокожие и рыхлые! – огорчённо воскликнул Серафим, и огляделся в надежде повериться родному человеку. – Ну слетайте со мной да посмотрите на красоту, если не верите! Только куда вам – век бы так просидеть и долежать, с места не вставая от телевизора. Халва на столе, мармелад и абрикосы, мясо тушёное в плошках, селёдка с картохой. Животы ваши пухнут, плотнеет сальце внутри – а за окном море неизведанное, травы выше плеч, горы в облаках; мягкие шаги босого дождя оставляют следы первобытных тварей, и на деревьях фруктового сада не слабые зубки чахоточных кроликов, а оскаленные пасти саблезубых тигров. Они пришли из далеких лесиней жрать сырое мясо только что задушенных быков – они не станут есть помойные объедки дворовых собак.
Пошли со мной: если у вас нету крыльев, топайте пешком, и дойдёте до хрипастых джунглей, до непроходимых зудящих болот, где стонет, воет и пыхтит страшное мироедство насекомых. Там уродливые гномы выглядывают из гниющей листвы с надеждой подстеречь, налить, отравить. Из ваших упитанных животов через вечно голодные рты выльется целое ведро отрезвляющей рвоты, и тела в конвульсиях омовения истиной заорут материнскими схватками о рождении мира.-
Поражённые сказочными виденьями мужики онемели в ответ, и Серафим ушёл от них за новой весной, кинув зелёный рюкзак на плечи, с посёлком поссорившись. Не возьму, мол, у вас ничего, кроме бритвы и свитера. Это вы виноваты в том, что пацанья творожная душа запуталась в уличных дебрях и висит теперь на флагштоке поселковой управы.
Субботним утром Серафим встал пораньше, хоть и не выспался. Он решил додремать в пути, и ещё оглянулся в свой тёплый дом, сытно зевающий у церкви, где зашкаливает компас под розой ветров, и где флюгера сбивались стаями, чтобы лететь на южную зимовку. Но погода уже ничего себе: солнце греет и молодую курчавость, и старенькую лысину, иногда только сбивая дыхание от внезапного штурма ветра.
Серафим улыбался, проходя последние дворы. В конце переулка петух наскакивал курицу, ну точно как поп с попадьей на сеновале. Поднимут сарафаны до пупков – и ну барахтаться в душистом прокосе утренней косы, которая поднялась в половине пятого утра и успела вычистить от травы большую земляничную делянку. На лезвии литовки остались красные потёки от разрубленной ягоды и мокрые тушки налипших комаров. Ах, скорей бы лето! – в сарае коса будет хвастаться крестьянской сноровкой и рабочим навыком перед вилами да граблями, но дойдёт очередь и до них трудяг.
В пролеске отмякли сморчки. Они бойко выпячивали грудь, маршируясь для первого парада, и притворялись грозными старожилами; глядели на Серафима из-под шляп как хулиганы в пивном кабаке. Если бы они не оставили своих револьверов дома, выходя семьями на прогулку, в ногах Серафима появились тогда десятка два дырок от пуль. Но сморчки дружелюбны, в отличие от поганок и мухоморов, которые сразу хватаются за ножи да кастеты, и поэтому ходят с синяками на лицах.
Облака вдруг закипятились. Слово за слово, им бы присесть, поговорить спокойно – но устроили раздрай. И землю оплакало небо.
Серафим быстро набрал лежавших в посадке удобрительных мешков и шалаш себе слепил, почти как великий ваятель свою Галатею, влюбляясь и плача. Только скоренько на живую руку, сучками да прищепками, жестянками да скобками. Переждав под шатром мелкий дождь, он снова ушёл куда глаза глядят: по ходу земляной насыпи, в конец её пути; – там в водоёме буквой -та- вода как в лужах непрозрачна, грунтовка к берегу пуста, трудясь, елозят трактора к большой меже от стаи грачьей, и завтра лучше чем вчера. Потому что возвращаются с курортов птицы, нагрузив сумки да чемоданы легкими сарафанами и панамками, белыми парусиновыми брючками, босоножками и сандалиями, чтобы кормиться и млеть в распаренном уюте весны. Если только беспечный командированный грач задержался у южной душечки – то ненадолго. Дома благоверная ждёт по часам, и придётся ему помахать крыльями, чтобы успеть вовремя.
Скоро показалось озерко; уклуночек неширокий, заросший ряской по берегам. На мелководье торчали старые рогатюли для удочек. Недолго мучаясь в голом виде, Серафим сразу нырнул. От воды сердце упёрлось в затылок и стало стучаться наружу. Но череп закрыл на замки и притворы все выходы, убрав даже приставные лестницы да подвесные мосты. Осада крепости шла с переменным успехом, пока Серафимка не выполз на берег. Он долго обсыхал на берегу, тревожа просящими взглядами солнце – и согрелся, лишь натянув тёплый свитер. Выбрал место посуше и теплее – на взгорке, опушённом чахлой травой – и медлительно, смачно пообедал, с аппетитом пережёвывая яйца вкрутую, огурцы удальцы, да большой кусман хлеба с салом.
А в десяти шагах от него преет грязный соломенный овилок, трухлявое сенцо прошлогоднего укоса; и бегает по верхам да низам мышатня, ищет иголку в стогу – старые штаны залатать, ведь новые купить не на что. Серафим порылся в карманах и грош им подбросил, авось пригодится. Вон про муху говорили, будто самовар купила на одну денежку, ещё и гостей созвала к чаю с вареньем. Но мыши всё равно пищат; особенно самый маленький серый ощурок к деду своему пристал – и просит хлеба. Тогда Серафимка кусок отламошил – разбросал крохи в траве, радуя. А сам повалился навзничь, руки закинул, и пятки о засохшую грязь почёсывает. Солнце ему на балалайке стучит и в дудку свирелит, прихлопывая пальцами сопелки. Убаюкивает. Разнежась, Серафим подполз к сену и повалился лицом в духовитую муть.
Когда он проснулся, было уже серо и холодно; луна на небе бледнела отпечатком пальца неловкого мельника. Как будто по звёздам раскатывали тесто, и мука намешивалась низкого сорта – серенькая, с маленькими червячками.
Тьма навалилась внезапно. Почуствовав беспомощность Серафима перед ночными страхами, она лизнула его, пробуя на вкус – деликатес ли он с шампанским при свечах в любовной истоме, или обыденная вечерняя трапеза перед одиночеством в холодной постели.
Видимо, он ночи понравился. Она стала играть с ним как кошка с котёнком, ластясь да мурлыкая, только не допуская слишком вольных объятий. Обволакивала дремотой, позволив смотреть откровенные сны, в которых главной героиней была сама: белокурая весталка, откровенная, похотливая, дышала грудным хрипом сквозь плотно сжатые губы и в последний взрывной миг отталкивала его. Серафим просыпался мокрый от слёз, от сомнений и глухого восторга; наяву просил ночь вернуться в его сон, в объятия, и обещал светлый рай святой развратнице. За спиной на соломе сидел леший, и склонившись грустной плачущей мордой в колени, тихо выл, умоляя ночь не изменять ему, не предавать сто годов прежней совместной жизни.
Но она в последний раз, перед рассветом, всё же приняла своего случайного любовника.
И Серафим закричал. Его восторженный вопль разбудил даже глухого гнома. Маленький несчастливый гном лежал себе в кровати – спал, никого не трогал, в своей глухой норке, глухой сам с рождения. И никогда он не слышал даже писклявенького звука. Но вдруг вскочил гном, разбуженный, и заревел! восторгаясь шумом! – а потом потерял сознание. Он как арбуз валялся толстый, пижамка сбилась на плечи – глаза его были огромны и счастливы.
Проснулся Серафим. Он не запомнил своего сна – просто вышел из него, не прощаясь, чтобы сказать доброе утро заре поднебесной. Росистая трава выстудилась знобкой прохладой; закашляла, распугивая прикорнувших на ветках холостых воробьёв, и воробьих в разводе. А семейные уже строили свои гнёзда.
Сидя под чередой молодых берёзок, леший играл на свирели. Тихо и грустно. Скрестив ноги и левой рукой опершись на колено, он качал головой от тоски своей песни. Только начал в луже умываться ворон среднего возраста – но заглянув в страдающие глаза больного лешего, подлетел близко, спросил: – Почему грустный и скучное играешь? Давай повеселее.
– Настроения нет.
– Из-за него? – показал ворон клювом на Серафима.
– Да, – лесной дядька заплакал, а птиц осуждающе покачал встрёпанной макушкой. Слёзы стекали по рыжеватой бороде лесовика на вязлые пальцы, схожие с корнями сосен – и ветер, приблудный тузик, слизывал солёные капли. Дядька сидел, уставившись в даль, кривя губы на гудках свирели; Серафим виновато прятал глаза, пока собирался в дорогу, и ушёл неслышно.
… Мне Янка на сегодня зарок дал – идти в гости. Для чего? – проведать Христину. Для кого? – не видишь разве, Серафим мается.
Вот и стою у звонка. Сейчас дренькну в дверь, да убегу как шкодливый пацан. А что говорить?- про вас с Олёной – шепчет мне внутренний голосок, вертя во все стороны цыплячьей шейкой. Справа соседи, и слева соседки – а у них есть дверные глазки; и уже кажется мне, будто весь посёлок бегает по моему скромному делу.
Трушу, но жму на кнопку. Слышатся за дверью лёгкие босые шаги – дробные, словно четыре копытца – так не умеет бегать взрослая мамочка, а папочка топает как слон.
Дверь распахнулась вовсю, без цепочки; в сумраке коридора стоит белый свет с огромными глазами – я зажмурился от стыда, испугавшись Христиной наготы. Но это я сам голый, и она меня видит насквозь.
– Здравствуй, Христина. – С трудом улыбнулся, запрещая себе надежду: – Так нельзя открывать незнакомым людям.
–Доброе утро. – Она по плечо мне, и у сердца колет дротиками ресниц: – Меня никто никогда не обижал.
Я уж не мог признаться, что пришёл говорить за Серафимку; а хотел славословить себя, петушился – если бы Янко увидел, то отрубил мне голову и павлиний хвост, а из тушки сварил наваристую лапшу.
Но Христя помогла с омута выбраться: – Ты от Серафима? – и пусть моя харя в грязных водорослях да в вонючей тине, я всё равно сказать спешу и булькаю: – да-аа... Не смейся, пожалуйста, над его
| Помогли сайту Реклама Праздники |