словно клавиши клавесина, на котором давно никто не играл. Передвигался он исключительно с опорой на стену, потому что пол, как известно, не предназначен для того, чтобы на него опирались локтями при ходьбе. Однако стоило Сверчку усесться на свою подстилку и раскрыть рот — как всё это мгновенно отступало. Он превращался в того самого весёлого, язвительного и неукротимого человека, каким предстал перед Томмазо в первый день знакомства. Разве что клавиши на груди немного мешали.[/b]
Томмазо лечил его. Формально это входило в его служебные обязанности, о чём он доносил начальству в следующих выражениях: «Принимая во внимание параграф 47 тюремного устава, подследственный не должен отправиться к праотцам раньше, чем дознание окончательно убедится в его полной бесполезности». Но на самом деле он делал гораздо больше, чем предписывалось инструкцией. Он собственноручно варил мази — с календулой, с ромашкой, с прополисом — причём делал это с таким азартом, будто собирался открыть аптеку для бедных. Он сам менял повязки. Он лично следил за тем, чтобы в камере было сухо и не слишком холодно, потому что сырость, как известно, есть первейший враг не только пороха, но и человеческой шкуры, особенно после ожогов. Когда же тюремное начальство выражало недовольство столь щедрыми тратами казённых бинтов, Томмазо отвечал кратко и ёмко:
— Если он подохнет от заражения крови, вам придётся лично объяснять губернатору, почему ценный источник сведений скончался раньше времени. А губернатор, между прочим, человек с чувством юмора, но не в таких вопросах.
Ценный источник сведений — именно так Томмазо именовал Сверчка в официальных рапортах. И это была наглая, циничная ложь, потому что ценность Сверчка для нашего палача измерялась уже совсем не в метрах исписанной бумаги полезной информации, а в чём-то другом — о чём в рапортах писать не принято, ибо там нет соответствующих граф.
Где-то в конце седьмого месяца, после одного особенно продолжительного разговора — Сверчок тогда впервые позволил себе такую неприкрытую сентиментальность, заявив: «Ваши руки, уважаемый, суть последнее человеческое прикосновение, которое у меня осталось», — Томмазо вышел из камеры и вдруг осознал, что дальше сидеть сложа руки не может. Вернее, руки он мог сложить, но пользы от этого не было никакой. Он не мог больше наблюдать, как этот человек медленно угасает, пока власти в своих высоких кабинетах решают, когда именно его кончина станет наиболее удобной с точки зрения календаря государственных казней. И он решился.
План созрел за три бессонные ночи и был до омерзения прост — как всё, что рождается от полного отчаяния. В тюрьме Сан-Джованни-дель-Оссо имелся старый подземный ход — дренажная галерея, прорытая ещё при первых папах, когда папы сами любили побегать по подземельям с фонариками. О ней не помнил почти никто, кроме Томмазо, потому что покойный Ферранте, будучи человеком предусмотрительным, однажды показал ему этот туннель и изрёк следующее наставление, достойное занесения в скрижали палаческого искусства: «Хороший мастер, мой мальчик, обязан знать все выходы из здания, в котором трудится. Это на случай, если разгневанные родственники казнённых явятся раньше, чем ты успеешь получить расчёт». Томмазо тогда не вполне понял, что за случай имел в виду его учитель, но местоположение люка запомнил намертво.
В течение месяца он, под благовидным предлогом проверки исправности инструментов в старых подвалах, расчистил проход, убрал осыпавшуюся кладку (кирпичи, надо сказать, были ещё папские — крепкие, как зубы здорового мула), а также проверил, не собирается ли свод обрушиться ему на голову в самый ответственный момент. Затем он раздобыл фальшивые документы — через тюремного писаря Ломбарди, который с некоторых пор смотрел на Томмазо с выражением, свойственным преданной собаке, потому что, во-первых, Сверчок вылечил писарю радикулит, а во-вторых, Томмазо ни разу не ударил подследственного в присутствии этого писаря. Ломбарди, человек сообразительный, вопросов не задавал. Он просто принёс бумаги с необходимыми печатями, выписанные на имя некоего торговца оливковым маслом из славного города Лукки. Одежду — дорожный плащ, широкополую шляпу и сапоги — Томмазо собрал из вещей, оставшихся после казнённых клиентов, и перешил по размеру собственными руками. Руки, обученные музыке и хирургии, оказались весьма ловкими даже в портняжном деле.
Наконец он приготовил снотворное — лёгкий настой на травах, который должен был обеспечить Сверчку несколько часов мирного сна в дороге, пока Томмазо выводил бы его за городские ворота под видом больного родственника, страдающего, скажем, несварением желудка. Дальше планировались море, рыбацкая шхуна (договорённость с одним старым рыбаком, который за долги смотрел сквозь пальцы на многое) и свобода. А там пусть ищут хоть вся папская гвардия — Томмазо знал побережье как свои пять пальцев, даже лучше, потому что пальцы он иногда путал после бессонных ночей, а побережье — никогда.
Поздней ночью, когда вся тюрьма спала тем чутким и подозрительным сном, какой бывает только в казённых заведениях, Томмазо пробрался в камеру. Сверчок не спал — он вообще спал мало и тревожно, потому что боль не давала забыться надолго, а сны, если и приходили, были какими-то неприличными. Увидев палача, он приподнялся на локте и, даже не дожидаясь приветствия, произнёс:
— Дорогой мой Томмазо, у вас на лице выражение заговорщика, который проглотил свечку и теперь делает вид, что это часть плана. Я знаю этот взгляд. Так смотрят люди, которые собрались совершить героическую глупость — и уже наполовину раскаялись.
Томмазо опустился на колени рядом с подстилкой и шёпотом, сбивчиво, перескакивая с пятого на десятое, изложил свой план. Подземный ход, документы, одежда, снотворное, рыбацкая шхуна в Порто-Веккьо. Он говорил так, как будто боялся, что если сделает паузу, то язык откажется повиноваться окончательно, и всё пойдёт прахом.
Сверчок слушал его с серьёзнейшим лицом, чего за ним водилось нечасто. Потом, превозмогая боль во всех своих выступающих рёбрах, медленно сел. Взял Томмазо за запястье — крепко, насколько это вообще было возможно для человека, весящего нынче меньше, чем средних размеров пугало.
— А теперь посмотрите мне в глаза, — сказал он тихо, без всякой своей обычной насмешки. — И скажите честно: если я чудесным образом испарюсь из камеры, кого заподозрят в первую очередь? Кто держит ключи от подвала? Кто знает про каждый закоулок этой тюрьмы больше, чем её главный архитектор? Вы, мой дорогой. Вас запытают и повесят. Может, не сразу — сначала проведут торжественное заседание, выпьют кофе, обменяются мнениями, — но конец будет один. Тот самый, которого вы для меня не хотите.
— Я рискну, — выдохнул Томмазо, чувствуя, что слова становятся какими-то ватными. — Не могу больше просто сидеть и…
— А я нет, — перебил Сверчок тоном, не допускающим возражений. В этом тоне сквозила та самая стальная пружина, которая всегда пряталась под его шутовским колпаком. — Я не желаю покупать свою жизнь ценой вашей. Не просите. Это единственное, в чём я вам откажу, и откажу с большим удовольствием.
Томмазо открыл было рот для новых возражений, но Сверчок опередил его. Он взял руку палача и погладил — тех самых пальцев, которые наводили ужас на всё окрестное население.
— Эти руки, — прошептал он, — не должны болтаться в кандалах. Лучше я отправлюсь в лучший мир, зная, что они свободны. Вы станете лекарем, Томмазо. Я в этом уверен. Вы будете лечить людей, а иногда, ковыряясь в чьём-нибудь гнойнике, будете вспоминать меня. И желательно с улыбкой.
Томмазо не ответил. Он просто остался сидеть на холодном каменном полу, прислонившись спиной к стене, и держал Сверчка за руку, пока тот не уснул — впервые за много недель спокойно, без стонов и вздрагиваний. План рухнул. Мученик просил не о спасении, а о присутствии. И палач согласился.
Следующие недели прошли как в тумане. Томмазо продолжал лечить, продолжал вести протоколы допросов (уже без прежнего рвения, потому что всем было ясно, что новых имён Сверчок не назовёт, даже если его поджарить на медленном огне, — а его уже пробовали), продолжал сидеть у постели пациента ночами. И вот однажды ночью — когда он задержался в камере, меняя повязку на особо зловредном ожоге, который никак не желал заживать, — Сверчок снова взял его за руку. Просто положил свою ладонь поверх его пальцев. Ладонь была горячей и сухой, как лист, забытый на батарее.
— Томмазо, — тихо сказал он, — я хотел бы попросить вас об одной маленькой, но важной услуге.
— О какой же?
— Когда это безобразие закончится — когда они решат, что я больше не представляю интереса для следствия, или когда моё тело окончательно откажется от сотрудничества с органами дознания, — сделайте это быстро.
Томмазо окаменел. Даже дыхание перехватило, словно он шагнул с лестницы, где на одну ступеньку меньше, чем он думал.
— Я знаю, что вы умеете, — продолжал Сверчок своим ровным, почти будничным тоном. — Вы мне как-то рассказывали — не прямо, конечно, вы человек тактичный, — но я понял. У вас есть один способ. Укол, нажатие — и готово. Без всяких там криков и корчей. Я не боюсь умирать, уверяю вас. Я боюсь умирать долго, грязно и прилюдно, под одобрительные крики толпы, которая собралась поглазеть на бесплатное представление. Не доставляйте им этого удовольствия. Дайте мне уйти чисто. Обещайте.
Томмазо молчал. В горле у него застрял уже хорошо знакомый ком — тот самый, что появлялся всякий раз, когда он думал о неизбежном конце этой истории.
— Не могу — выдавил он наконец.
— Это почему же?
— Потому что… — Пауза. — Не хочу, чтобы вы умирали. Не хочу вашей смерти.
[b]Сверчок посмотрел на него долгим, внимательным взглядом, как на кубок кианти в таверне, где ты думал найти лишь кислую борду, разбавленную водой. Потом улыбнулся — но не своей привычной ехидной улыбкой, а мягкой, почти
Праздники |
