сами думали. За всё.[/b]
Где-то в коридоре послышались шаги — размеренная поступь ночного караула. Сверчок откинулся на спину, глядя в тёмный потолок.
— Расскажите мне что-нибудь, — попросил он. — Что угодно. Чтобы я заснул под ваш голос.
Томмазо помедлил. Потом начал рассказывать — о том, как мальчишкой собирал улиток, чтобы продавать их аптекарю, о том, как старый Ферранте впервые дал ему в руки скальпель, о том, как однажды на ярмарке он видел фокусника, который глотал огонь и не обжигался. Он говорил и говорил, пока дыхание Сверчка не стало ровным и глубоким. Тот уснул — впервые за много месяцев уснул спокойно, без боли и страха, зная, что рядом есть кто-то, кто не уйдёт до рассвета.
Томмазо не спал. Он смотрел на спящего и чувствовал, как слёзы текут по его лицу — впервые за много лет. Он, который не плакал ни под розгами в приюте, ни на пытках Ферранте, — тихо плакал без остановки.
Утром должна была состояться казнь.
Глава 9, в которой происходит казнь, а также выясняется, что палач умеет не только пытать
Утро третьего дня выдалось на редкость солнечным — словно природа решила поиздеваться, устроив погожий денёк для публичной казни. На главной площади, перед собором Святого Петронио, уже с семи утра толпился народ. Зеваки прибывали отовсюду — из окрестных деревень, из соседних городков, даже из Болоньи приехали несколько любопытных. Торговцы лимонадом и жареными каштанами сновали в толпе, разносчики газет выкрикивали заголовки, мальчишки взбирались на фонарные столбы.
Эшафот был воздвигнут на скорую руку, но добротно — губернатор распорядился, чтобы всё выглядело пристойно. В центре помоста стояла виселица — простая, без излишеств, но надёжная. Вокруг выстроилось оцепление из папских гвардейцев.
Синьор Понтремоли, сидевший на специально сооружённой трибуне вместе с прочими чиновниками, нервничал. Толпа была слишком многочисленной и слишком тихой. Обычно на казнях народ гудел, выкрикивал шутки, свистел — словом, развлекался. Сейчас же стояла почтительная тишина, нарушаемая лишь отдельными возгласами: «Сверчка ведут!», «Да здравствует Сверчок!», «Свободу!».
— Что они кричат? — тревожно спросил Понтремоли у сидевшего рядом прокурора.
— Кричат «да здравствует», — ответил прокурор, не поворачивая головы. — Традиционное приветствие. Не обращайте внимания.
Но Понтремоли не мог не обращать внимания. Он видел, как люди крестятся, как женщины прижимают платки к глазам, как мужчины хмурятся и сжимают кулаки. Это была не толпа зевак, пришедшая поглазеть на чужую смерть. Это была толпа сочувствующих.
Когда Сверчка вывели из ворот тюрьмы, по площади прокатился вздох. Он шёл медленно, прихрамывая, поддерживаемый двумя стражниками. Его одежда — простая холщовая рубаха и штаны — висела мешком на исхудавшем теле. Лицо было бледным до синевы, с глубокими тенями под глазами. Но голова была поднята, и светлые глаза смотрели на толпу с выражением почти весёлым.
— Смотрите! — закричал кто-то. — Он улыбается!
Сверчок действительно улыбался. Он нашёл глазами знакомого булочника, кивнул ему, потом заметил сапожника, которому когда-то помог советом в тяжбе с домовладельцем, и подмигнул ему. Толпа взревела — но не злобно, а радостно. Люди махали руками, выкрикивали его имя, бросали цветы. Стражники растерялись — они не привыкли к тому, что осуждённого провожают как героя.
— Прекратите это безобразие! — зашипел Понтремоли. — Это же казнь, а не карнавал!
Но никто его не слушал.
На эшафоте уже стоял Томмазо. Он был в своём обычном одеянии — чёрный камзол, чёрные штаны, чёрный капюшон, откинутый пока на плечи. Лицо его было спокойным, почти окаменевшим. Только руки — те самые руки музыканта — были стиснуты в кулаки.
Сверчок поднялся на эшафот. Стражники отступили. На мгновение он и Томмазо оказались лицом к лицу, и никто, кроме них двоих, не видел выражения их глаз.
— Готовы? — одними губами спросил Томмазо.
— Готов, — так же беззвучно ответил Сверчок.
Писарь зачитал приговор. Толпа притихла. Сверчок стоял, глядя поверх голов, на золотые мозаики собора, залитые утренним солнцем.
— Есть ли у осуждённого последнее слово? — спросил распорядитель казни.
— Есть, — сказал Сверчок, и его голос, хотя и ослабленный, прозвучал на удивление отчётливо. — Я хочу сказать: не покупайте болонскую колбасу у торговцев, которые нахваливают её слишком громко. Хорошая колбаса в прокламации не нуждается. У меня всё.
Толпа ахнула, засмеялась и зааплодировала одновременно. Синьор Понтремоли побагровел так, что стал похож на перезрелый помидор.
Томмазо надел капюшон. Он подошёл к Сверчку, завёл его руки за спину. В толпе воцарилась мёртвая тишина. Кто-то всхлипнул.
— Сейчас, — прошептал Томмазо. — Это будет мгновенно. Обещаю.
— Я знаю, — ответил Сверчок. — Я чувствую ваши руки. Они тёплые.
Петля уже была на шее Сверчка. Томмазо натянул её — не туго, в самый раз — и замер у него за спиной, положив ладони на верёвку, будто проверял узел. Сверчок закрыл глаза. Помощник у рычага люка ждал только кивка.
Читали приговор — быстро, без выражения, как заученную молитву. Потом прозвучал приказ. Короткое слово, брошенное в тишину.
Но прежде чем помощник дёрнул рычаг, Томмазо сделал последнее движение. Он на миг придвинулся ближе, склонил голову, словно желая поправить верёвку у самого затылка. И в это мгновение — незаметно, пальцами, уже лежащими на шее, — вогнал трёхгранную иглу в нужную точку. Туда, где позвоночник уходит в череп.
Один укол. Ни звука. Игла вышла так же быстро, как вошла, и исчезла в рукаве.
Тело под руками Томмазо обмякло — мягко, без судорог. Сверчок не почувствовал ничего. Его глаза остались закрытыми.
Помощник открыл люк. Тело рухнуло вниз, повисло на верёвке, качнулось раз-другой — как положено. Никто в толпе не заметил, что оно было мёртвым уже за секунду до падения. Кроме одного человека.
Толпа молчала. Потом начала расходиться — медленно, угрюмо. Казнь свершилась. Правосудие восторжествовало. Синьор Понтремоли облегчённо вздохнул.
Томмазо снял капюшон. Лицо его было спокойно и пусто, как лист бумаги перед тем, как на нём напишут первую букву. Он не смотрел на толпу. Он смотрел на небо — такое же светлое и бездонное, как глаза, которые только что закрылись навсегда.
— Вы хорошо поработали, — сказал ему помощник, молодой парень, недавно взятый в ученики. — Чисто. Быстро. Мастерская работа.
Томмазо ничего не ответил. Он повернулся и пошёл прочь с эшафота, и никто не посмел его остановить.
Тело Сверчка выдали родственникам — так, во всяком случае, значилось в отчёте. Подпись принявшего была неразборчива. Чиновник, оформлявший бумаги, был настолько занят подготовкой рапорта о подавлении беспорядков (в городе действительно вспыхнули волнения, и гвардейцам пришлось попотеть), что не стал приглядываться. Ходили слухи, что тело пропало, и это было правдой.
Той же ночью Томмазо Лупо исчез. Его хватились не сразу — в суматохе, поднявшейся после казни, было не до палача. А когда хватились, следов не нашли. Инструменты остались в подвале. Камзол висел на крючке. Дверь была заперта изнутри — что наводило на мысль о колдовстве, но начальник тюрьмы, человек суеверный, предпочёл не расследовать, а просто закрыть подвал и никому о нём не говорить.
Эпилог, в котором дерево вырастает на холме, а человек учится жить заново
Томмазо ушёл в горы. Шёл долго — три дня, без еды, без воды, с одной только холщовой котомкой за плечами. В котомке лежали: фляга с настойкой календулы, моток бинтов, скальпель — и маленький медальон с профилем, купленный на рыночной площади за два скудо.
Он выбрал место на холме, откуда было видно море и далёкие Апеннины. Позже там, под одиноким кипарисом, он похоронил то, что забрал с собой. На могильный холмик положил простой камень без надписи — не хотел, чтобы знали кто тут лежит, кроме него.
Прошло три года. В городе у моря — не в том, где произошли все эти события, а в другом, поменьше и потише, — появился новый лекарь. Он поселился в домике на окраине, у самой воды, и принимал больных с утра до ночи. Звали его — или он сам себя так назвал — синьор Мануччи. Был он молчалив, вежлив и удивительно искусен. Вправлял вывихи, зашивал раны, лечил лихорадки и нарывы. Готовил снадобья по собственным рецептам. С бедных не брал ничего. С богатых — сколько дадут.
Никто не знал, откуда он пришёл. Спрашивать было не принято — в Италии тех лет хватало людей, чьё прошлое лучше было не ворошить. Синьор Мануччи пользовался уважением: его называли добрым человеком и прекрасным врачом. Женщины судачили, что у него печальные глаза и ловкие руки. Мужчины ценили его за то, что он никогда не важничал и не держал нос по ветру. Дети любили его, потому что он давал им леденцы от кашля, которые на вкус были как мёд и лимон.
Раз в год, в один и тот же день, синьор Мануччи запирал дом и уходил. Отсутствовал неделю. Возвращался молчаливее обычного, но с каким-то умиротворением в глазах. Соседи думали — паломничество. И были недалеки от истины.
[b]Он приходил на тот самый холм. Кипарис разросся, стал высоким и раскидистым. Рядом с ним, прямо из могильного холмика, пробился молодой дуб — неизвестно,
Праздники |
