ушком к входной двери. Ни шороху. Делать нечего, не век же ей на пороге родном околачиваться. Юркнула внутрь и тотчас же запуталась босою пяткою в мокрющей от крови ночнушке Кунигунды. Хоть зенки лопните – в светлице ни зги не видать. И только от очага сеется мутный сполох, который, впрочем, освещения даёт с напёрсток, зато чаду пять пудов, не меньше. А в котелке сопато булькает неведомое варево, наводняя избу мясным духом. Меж тем в самом темнющем углу на кровати Кунигундовой какое-то шебуршение, словно там сыто да лениво ворочается с боку на бок ком плотяной, ища комфортной позы для натруженных телес. Чуть ли не ощупью рыжая приблизилась к тенистому взгорью подушек да перин и, щурясь до жжения в зрачках, буркнула в угол:
– Ну, и где она? Где моя бабка?
– А тама – в котелочке. – сипло усмехнулись ей из темноты. – Кухарничала, старая, тем самым часом, когда гость дорогой пожаловал. Вот я и закинул её аккурат в ейный чан, чтоб супец понаваристее вышел. Чуешь, каково воняет сочно?
– А чего сипишь-то? Хворь какую подхватил?
– Этакую паскуду пока перекричишь, так враз глотку сорвёшь.
– Ужели тебя брехаться с ней посылали? Сказано было, съешь и точка. А ты чего тут?
– Так в чём беда – ныне же и съедим. Варёная она небось послаще будет. Вся дурь-то выпарится, косточки сахарными сделаются. Разливай похлёбку да залазь ко мне в тёплое. Притомилась, поди, по лесу колобродить.
Не прекословя, девочка плеснула в миски густого бульону да с ним пару-тройку самых мясистых шматков и стала подле бабкиного ложа.
– Ну же, скидывай тряпьё. В затасканном-то да на чистую постель негоже ложиться. А уж озябнуть – того не бойся – тебе ночкой грядущей не приключится.
И на сей раз не слетело ни ползвука с земляничных губ с Эрмингардовых. Стянула через голову драную ветошь и стоит белонькая, что соль, изрешечённая пристальным взглядом из темноты. Неловко карабкаясь по вздыбленной перине, пыталась не расплескать жаркую похлёбку. Ведьма-то старая любила косточки понежить да спала на мягком, вот и ступала её внучка будто по каше – по той самой овсяной каше на меду, такой вязкой, топкой, равно хлябь болотная. Утонула в сальных подушках, облепленных паутиной бабкиных волос. Душно, тесно. Смрад Кунигундов. А волосатая лапа уж вслепую зашуршала под одеялом. Вторая же обмакнула палец в миску и, протаранив двери девичьих уст, вымазала ей язык своим угощением.
– Стряпчий ты неважный. Ссаньём каким-то отдаёт.
– Так обмочилась ведь старуха-то со страху. Хлипкая была ж, немощная. И каково же тебе, горюшко моё, жилось тутось с этакой образиной. Ну, теперь-то ты вольная. Нешто не припасено у тебя глагола благодарственного али и иного какого воздаяния для избавителя своего рачительного?
Прикосновение вскосмаченного рыла оставляло на её щеках и шее мокрые следы. Эта сгустившаяся как простокваша жижа сползала по девичьим скулам и налипала на подбородке. Скотская пятерня там под одеялами нащупала-таки искомое и принялась скрести в кровь стынущие от отвращения лядвеи. Вывернуться невмочь. Подушковый плен взял в тиски. Под низо́м предательская зыбкость пуховой перины, а на грудь ложится шерстяная глыба потных телес.
– Охотник, а, охотник, отчего очи твои ясные в кучу сбились, что ягнята на убой ведомые, отчего они из глазниц-то повыкатывались, словно выпрыгнуть наружу уготовились?
– А оттого это, пряничек мой сахарный, что краса твоя дьяволова их к себе что арканом влечёт да притягивает.
– А почему, скажи, охотник, пасть твоя не закрывается, да язык полуоткушенный помелом из ней болтается – даже когда слово молвишь, даже когда не молвишь слова, а всё одно, всё одно, почему – ты ответь мне, охотничек?
– А и потому, моя ласачка, да потому, кучерявая, что языку моему ох, как потребно целованием медовым заласкать тебя до хруста да затискать до истомы, до нутра тебя изнежить, в клочья, в крошечки, насквозь.
– Но, охотник, о молю тебя, охотник, ты открой мне без утайки, как же так оно случилось, как же это с тобой сталось, что кишки твои из чрева мне на лоно выпадают, да в груди не бьётся сердце, а в черепе, да и в расколотом мухи вьют своё гнездо?!
– А и так оно, сука ж ты приблудная, случилось, а вот так-то это, дрянь ты паршивая, и сталось, что от любви своей к тебе, к паскуде, что от томления по тебе от сердечного сдох я по-псиному ночкой сей звёздной да лунной!!!
И с треском рвущейся рогожи расползалась шкура волчья, когда он сдирал себя с себя же самоё, выпрастываясь наружу из собственного нутра. Сим ряженье и завершилось. Личина отпала за ненадобностью. Так вот, каковы они – истинные оборотни.
3. Кто зверя свирепее? Дьявола кто хитрее? Сердце чьё кремень? Чей разум лёд?
Ноготь-то каждый с пядь, да узоры на каждом расписные, да обсыпан каждый крошевом слюдяным, поверх коего поналеплены бронзовки, обрывки стрекозьих крылышек, лапки сколопендровы да рыбья чешуя. Сомкнулись захлопнувшимся капканом ногтища-резаки на шее на Эрмингардовой и ох, душат, ох и душегубствуют – спасу от них нет. Но не сдрейфила рыжая, не обмишулилась – дотянулась-таки до миски, да и выплеснула горячую похлёбку прямиком в Кунигундову рожу. Обидно только, поостыла похлёбка изрядно и шпарила уж не так крепко, как следовало. Но старой ведьме и сего угощения оказалось вдосталь, чтоб взвиться волчком и разразиться визгливой бранью. Рванув со всей мочи, брякнулась было девочка с перины на половик, да лапища бабкина угналась следом, вцепилась в вихристый загривок, взволокла обратно под себя и ну лупить, ну лупить по голому заду внучкиному.
– Ах ты ж, маленькая дррррянь! Стерррва пучеглазая! Ишь чё удумала! Ишь чё удумала! Волка она к дому приманила! С псиной блохастой спуталась! Вот я тебе покажу, как по кобелям блындаться! И каким это только местом паточным ты, поганка, живоглота под кров отчий залучила?! Ох уж я тебе сейчас кочергой да в енто самое место!
Согласно своей угрозе старуха простёрлась шибко долгой рукой к кочерге – раскалить добела, да и проучить сполна вскормленницу непокорную. А Эрмингарда тоже не дура – выкрутилась, вздыбилась, перекувыркнулась через самоё себя да, лягнув бабку в челюсть, метнулась в сени, на двор да в родимую чащу. Кунигунда ж за ней коршуном, едва на пятки не наступает, кочергой грозит, проклятьями сорит безбожно. В чём мать родила девонька неудачливая улепётывает от погони, да и бабка-то её наряжена немногим лучше – по голым телесам натянута не до конца выпотрошенная шкура волчья, из которой потроха так и сыпятся следом. Брюхо волколаково разрубив, ведьма поотрывала от него кус-другой помясистее на бульон да, в самое нутро его втиснувшись, на пару стежков шубку новёхонькую на себе и зашила. В потёмках, поди, и не отличить от всамделишного зверя. Разве что зловоние старческого естества, прогнившего от злобства, вмиг выдавало всю её подноготную.
Играться с Кунигундою в салки – оно всё ж поопаснее выйдет, нежели с оборотнем, так что рыжая, долго не думая, вскочила на ближайшую сосну-великаншу и, по-паучьи раскинув худющие ручонки-ноженьки, в считанные секунды вскарабкалась на самую её мохнатую макушку. И как ни ярилась старая ведунья, как ни дубасила кочергой по стволу, а только ей и оставалось, что сызнова полакомиться фигой с маслом. Крепко дерева дубравные любили Кунигундову внучку, завсегда ей вспоможение и оберег творили. А супротив таковского покровительства ничего не попишешь, будь ты хоть трижды ведьма. Посулив мелкой до дьявола радушный приём по её возвращению домой, старуха утопала обратно в избу, супец доедать да шубку дошивать. А Эрмингарда, унывно хлюпая носиком, спустилась на пару веток пониже да вкатилась кубарем в поместительное дупло в аккурат под её косточки сухонькие выковырянное. Недобро оно, конечно, вышло. Не сказать, чтоб так уж горевала она по волчаре – серый-то, вестимо, набрехал про верность да енту свою любовь до гроба, на то ж он и кобель, чтоб брехать. Да всё ж под волком оно и то небось уютнее, чем под ведьминским прутом. Ляжки-то вона так и пылают от давешнего потчевания Кунигундова. А ведь это ещё до кочерги дело не дошло.
Свернулась тесным калачиком, волосищами что мантией соболиной обмоталась – шмыгает, куксится. И наползли отовсюдова червячки-паучата-жучишки, облепили ковром зябкую кожицу, лобзаниями скорбящую утешили. Хорошо им всем – тёплонько да любовно. Так до свету утреннего и дремала бедующая в щекотных объятьях братцев своих многолапистых.
***
Тиха дубрава. Обмерла всякая былинка, не вздохнёт, не ворохнётся. Торжественно, по-царскому зарю заведено в лесу приветствовать. А уж как выплеснутся из-за горизонта лучи новорождённого солнышка, что воротилось живым-невредимым с покойницкой стороны, так пойдёт лиха потеха, будто лопнуло вдребезги давешнее затишье, обратившись ликующим гвалтом да руладой птичьей.
Высунувшись из дупла, Эрмингарда свесила бахрому густо рдеющих косм над пробуждающейся чащей и оскалилась, щербатая, в лицо рассвету. Сонные букахи оскальзывались на её влажной от росы коже, неуклюже цеплялись лапками, не желая покидать укромные уголочки обогретой плоти, да всё одно скатывались по ключице к розанчиками цветущим персям, вниз до пупа и к лону. А и скаканула тут девка, да с тараканьей юркостью сковырнулась со ствола к долу. Мчаться бы ей дале с ветром под коленкой, зайцев обгонять. Но застыла, дух перевести не смеет. Напрямик-то глядишь, не увидать их, а краем глаза завсегда примечаешь. То ангелы – молитвы матушкины в облике зримом явленные. Сколько себя помнит, на всякой тропке лесной они её караулят и лампадкой, в челе пламенеющей, темень окрестную разгоняют. И бывало защемит в груди – так бы и рухнуть в их объятья, зарыться в нежность пуховых крыльев, очи огневые расцеловать. Да не можно тому быть. Ангелы-то святы и телами своими бестелесными горячи, верно, что головня – коснёшься и сам истлеешь вмиг. И чем запретнее, тем желаннее. Отворотилась и прочь. Ох и зря ты, матушка, бдела ночи напролёт. Зря молитвословия слёзные у изголовья дочкиного шептала. Не по пути чёртовой внучке с ангелами Божьими.
А ножки-лапоньки добрели тем временем до озерца под балдахином дымчатой ветлы. Студёна вода. Коли оробеешь, заморозит дочерна. В неё в таковскую не входить, а вкидываться надобно с кличем ярым, который стынь так вспугнёт, что она, колючая, язык себе со страху откусит. Фыркая, что диконькая кобылка на водопое, учинила Эрмингарда в озерке плеску да брызгу до облаков – гогочет, повизгивает, всякую гнусь лесную к те́льцу поприлипшую смывает.
– Ай да булочка! Ай да пирожочек! Этак скока ж мы с тобой, румяненькая, не видывалися, что ты такой сдобненькой сделалась?
По голосу гугнивому, даже не оборачиваясь, узнала она Йорунда-паскудника. Подобрала отяжелевшие от влаги косы, неловко пеленая в них голенькую плоть, да к берегу, к берегу.
– Не приближайся ко мне, срамник! Добром прошу! А то худо будет!
– Ой ли? Прям так и худо? А как по мне, коли брыкаться шибко не станешь, то выйдет весьма нехудо. Можно даже сказать, вкусно выйдет. Причём, в первую очередь тебе самой, окунёчек.
Довольный собственным остроумием водяной забулькал со смеху, а воды озёрные
| Помогли сайту Праздники |









Хорошо написано!