крайностями: убеждением, что можешь все, и убеждением, что ничего не можешь».
Никто из наших современных писателей (не касаясь Великих Ушедших: Бунина, Паустовского и Казакова) даже не приблизился к ним. Лирика? Да, она присутствует в их творчестве. Но этого мало. Несомненно, фарс жизни рождает неверие в общественные цели. Несомненно, и то, что мы находимся в периоде уяснения состояния нации.
Я думаю, Константин Паустовский, Юрий Казаков – последние великие романтики уходящего столетия. Быть может, когда нам надоест скучный прагматизм, мы снова обратимся к ним. Но скорее всего мы их забудем.
Мне казалась литература серой оттого, что никто не копается глубоко. И оттого, что она серая, казалось, что и время серое, что оно обладает одной особенностью – выхолащиванием мозгов – это как некудышняя обратная связь, как дробленое стекло в стакане с вином. Но с некоторых пор я склонен думать, что не может быть времени, которое само по себе серо. Весь фокус в том, что его можно делать таковым. Его можно выскабливать, подправлять, его можно рафинировать и поедать под сереньким соусом.
Но когда-то это должно надоесть или уже надоело.
Так мне казалось, и так я думал.
Поэтому я пошел и забрал все свои рассказы.
Все до единого.
Я понял, что как бы прекрасно я ни писал, как шумит ночной камыш или догорает свечечка в окне (вспомните один из последних рассказов Казакова), – все равно я не сделаю это лучше, чем сделал Казаков, ибо он сделал это от истока души, от потребности, от чувства противления, от злости, наконец, потому что он создал свое, личное, потому что, учась у других, он превзошел их.
Вот почему!
Я не стал объяснять в издательстве, почему так поступаю. Я просто все забрал, до последнего листочка. Хотя дело было на мази.
Я просто не хотел, чтобы это все напечатали. Вот и все.
Редактор глядел на меня, как на сумасшедшего, и в его глазах я наверняка выглядел кретином, потому что ни один здравомыслящий человек, без пяти минут состоявшийся как автор, не будет рубить сук, на котором сидит.
Но я его срубил.
Мне так хотелось.
Мне словно вожжа попала под хвост.
Мы не строили с Анной никаких планов. Это было табу с обоюдного согласия. Мы чувствовали, что наше видение будущего простилается не дальше зимы. По крайней мере, я не планировал жизнь дальше этого срока. Отчасти я объяснял это жизненным опытом, который сидел в нас, как старый, ржавый гвоздь. Как сказал один автор «... я знал, что такое счастье, знал его переменчивость...» Ужасно слабое утешение, подразумевающее некоторую пассивность, что, впрочем, не спасало меня от того же расхлюпанного, вялого состояния полусонного карася. И процесс превращения в обыкновенного маразматика протекал прямо пропорционально времени ожидания, а с самим временем творилось нечто невообразимое. То есть в действительности оно текло с правильностью тиканья будильника, который исправно показывал те часы и минуты, в течение которых я не видел Анну, но стоило мне отвлечься (посетить туалет, или выйти на балкон, или прилечь в дреме), как все мгновенно менялось и превращалось в густейше-засахарившийся сироп ожидания. Раздвоенность, сладко-изматывающее шляние из комнаты в комнату (уличные прогулки были еще тягостнее), регулярные четвертьчасовые проверки будильника (а вдруг он остановился, а у электронного произошел сбой из-за бросков напряжения), телефонные звонки, вырывающие меня из моей реальности, (я отвечал нечто торопливо-нескладное, чем, несомненно, поражал звонивших), какие-то тени за спиной и в тех местах, куда свет лампы забирался по всем законам дифракции, чтение урывками с ежесекундной мыслью о ней, зубная боль (причем болела сразу вся челюсть), непомерное обжорство на кухне, разглядывание себя в зеркале, пристальное изучение ее фотографий, похожее на медитацию, и еще куча разных незначительных, но, тем не менее, столь же привлекательных для глупого бдения мелочей, как то: и даже очередной рассказ, – все это составляло время моей работы. Впрочем, возможно, нечто подобное происходило и днем, но вечером я уже не помнил дня, и только вдруг начинаешь замечать свет фонаря, пробивающийся сквозь густую листву, и звон цикад под окном, а значит, приближалось время, когда должна была появиться Анна.
Я бросал работу и тупо глядел в стену, где корешки книг в книжном шкафу напоминали об иных жизнях с похожими ситуациями, в которых все мы замешаны из одного теста, но с разной начинкой. И в этих книгах все было ясно как божий день – вот начало, а вот – конец. А в промежутке – все то, что счел возможным придумать автор. История лежала на бумаге, как готовый рецепт, как дорога, как коктейль, который перемешан и который нельзя уже разложить на составные части, а надо выпить и испытать удовольствие или отвращение. И в историях этих уже ничего не изменишь и не повернешь вспять, потому что в этом мире все взаимосвязано.
За чужой судьбой всегда приятно подглядывать, потому что ты знаешь чужую судьбу ( в этом я убедился на примере отца и матери), и тебе приятно это делать. Но... очевидное – еще не истина, ибо внешняя оболочка скрывает нечто таинственное, куда заглянуть невозможно, а ты питаешься домыслами и не находишь, что это так уж плохо, ибо это становится твоей профессией, и к этому надо привыкнуть. Что-то от бракосводной конторы, где вам заочно подсовывают второсортную «завалявшуюся» невесту, или комнаты кривых зеркал, где ваша тщетность увидеть потустороннее разбивается о вполне конкретную физику, и любой ученик пятого класса в два счета докажет, что угол падения равен углу отражения и т.д. и т.д. и т.д. Мир склонен к упрощению – хотя бы потому, что ваш опыт в конце концов подсказывает, что глазам и ушам своим не всегда стоит верить. В общем, в конце концов ты приходишь к мысли, что миром правит случай, и уже не огорчаешься этим обстоятельством.
И это было слабым утешением по той причине, что из всех книг я доверял не больше десяти авторам, потому что не все докапывались до истины и даже не все делали такую попытку.
И когда столь длинным путем я приходил к таким рассуждениям, а искушенность явью служила противовесом излишнему оптимизму, я в который уже раз отправлялся на кухню, готовил для Анны кофе, мазал маслом кусок хлеба, замирал, тупо уставившись в потолок, словно меня посетило видение, и думал о ней. Я представлял ее спешащей в метро, среди звуков шаркающих ног и гула уносящихся составов, среди тысяч подобных, с вещами на коленях и невещами в глазах, газетами и книгами, зажатыми локтями, среди мерцающего света ламп и блеска кафеля, в том мире, где зеркала были явно реальны и отражали нашу сущность.
Насколько я знал, когда-то она была замужем и они составляли образцово-показательную пару в своем кругу. Что-то у них там не вышло. Может быть, Анна была для него лишь этапом в карьере (всегда приятно, а главное – престижно, появиться с красивой женщиной), как когда-то я – для своей бывшей жены. Вся разница наверняка состояла в том, что он делал это осознанно, а моя жена – инстинктивно. (Вот бы их свести!) Подобный вопрос я задавал себе изредка в часы досуга и не особенно утруждал себя фантазированием, заранее предугадывая ответ. Надо было хорошо знать Анну, чтобы с большим трудом представить ее рядом с таким типом. Только однажды я видел фотографию этого эрзац-малого – в дорогом костюме, с целеустремленным взглядом куда-то вам за спину. Представляю, сколько пришлось повозиться фотографу, чтобы поймать момент, совпадающий с представлением о твердости характера (но спеси у него было – дай бог каждому – не меньше, чем у Пятака, и округлости физиономии хватало тоже, словно они были из одного теста).
Еще у нее был сын.
– Познакомьтесь, – сказала Анна как-то, когда мы забрели к ней, – Сеня...
Он поднялся из-за стола, за которым сидел и читал книгу (это была история оружия из избранных военных произведений Энгельса), откинул таким же, как у матери, жестом темный чуб со лба и представился, словно отгородившись своей инфантильностью:
– Семен, – и чуть помедлив, – Григорьев... – и сел на место.
И я почувствовал себя в чем-то виноватым.
На вид ему было не больше семнадцати, но в юношеской гибкости угадывалось что-то еще, что через десять лет может превратиться в обостренную совесть и ясный взгляд или, напротив, – в маменького сынка и золотого мальчика. Но я, что говорится, гадал на кофейной гуще.
На стене и за стеклами книжных полок я увидел фотографии Высоцкого и Хемингуэя и еще каких-то милых ребят с гитарами и запястьями, перетянутыми ремнями, как у кулачных бойцов Древнего Рима. Но все же мне показалось, что именно эти ребята были отодвинуты чуть в сторону. И я подумал, есть ли за этими внешними атрибутами понимание и сохранится ли оно под внешним прессом.
Пока Анна на скорую руку что-то накрывала на стол, я рассматривал семейные альбомы, – словно этапы чужой жизни в картинках. И эти картинки могли быть очень разными. Это могло быть молодое лицо с южным румянцем, трогательными ключицами в глубоком вырезе черной блузки и скорбно сложенными руками – поза, которая передается из поколения в поколение и которая потом дополняет увядшую улыбку и провал старческого рта. Это могло быть и немолодое лицо, и вы его знаете. Однажды вам скажут под большим секретом, что у него рак пищевода (вначале все начиналось как дивертикул) и что он уже перенес операцию – к усеченному пищеводу поднят желудок – и лучетерапию. И вот вы его случайно встречаете и ведете бодренький разговор, но глаза выдают вас, и у вашего собеседника, от которого осталась за восемь месяцев одна треть, начинает дрожать подбородок и глаза панически подергиваются влагой, и тогда вы делаете вид, что заинтересованы чем-то на другой стороне улицы, достаете платок и долго сморкаетесь, не глядя на собеседника, сами в не меньшей панике (но панике совершенно другого рода), а потом продолжаете чувствовать его рукопожатие и дома обязательно вымоете руки с мылом. И еще вы будете чувствовать странное беспокойство, потому что он скажет такую вещь, о которой вы задумываетесь только, когда грянет гром среди ясного неба.
Он скажет: «Знаешь... всю жизнь куда-то полз, к чему-то стремился, пресмыкался... а все ни к чему, пустыня...»
И ему можно верить, потому что он стоит перед тем, по сравнению с которым все остальное ничто.
Такие мысли навеял мне семейный альбом, который был полон не только приятных лиц.
А потом мы пили розовое шампанское, и я пытался разговорить моего молодого оппонента, впрочем, без малейшего намека на помощь со стороны Анны.
Мы находились на пятом этаже девятиэтажного дома, в квартире, обставленной если не шикарно, то по крайней мере не безбедно, с массой различных приспособлений, которые так облегчают и украшают жизнь, и этот мальчик, видно, не испытывал отказа в своих желаниях.
– Вы меня угнетаете, – он улыбнулся с видом профессора, дающего пояснение студенту, – не вы лично, конечно (и на том спасибо), а то, что создали. Вы меня понимаете?
Вот что он сказал.
И я понял и почувствовал себя второй раз виноватым перед этим мальчиком, который мог быть моим сыном и который не распознал во мне соратника. Может быть, всему виной была всего лишь разница в возрасте, а может быть,
Помогли сайту Праздники |