глаза выдали — детские, огромные, в которых отражался мир, как в глади реки.
Она смеялась, а потом вдруг шагнула назад, и её каблучок соскользнул с камня. Никто сразу не закричал, только всплеск — резкий, как щелчок. Саша помнил, как мать девочки завизжала — крик прошёл по людям, как пламя по сухой соломе. А он сам застыл, ноги приросли к месту. Но не его отец. Высокий, с натруженными руками и лицом, загрубевшим от работы, он бросился в воду, будто в пыль. Без слов, без команды. И вытащил девочку, мокрую, хрупкую, с распущенными волосами, но живую.
Тот день изменил всё. Мать девочки — Карен — кинулась благодарить: говорила что-то быстро, с американским акцентом, но ясно, что от сердца. Когда узнала, что спаситель — слуга, а жена его — кухарка, не отступила, не сморщилась, а, наоборот, заговорила с мужем. Джин Йорк, высокий, сухощавый американец с мягкой улыбкой, пожал руку отцу Саши, потом склонился к нему самому и сказал:
— В нашем доме тебе ничего не угрожает, мальчик. Это не одолжение, это справедливость.
С того дня они жили на Кирочной улице. Комната — у печки. Работа — у кухни. А барышня — всегда где-то рядом, но как будто за стеклом. Саша её сторонился, не от страха, а от уважения. Он не был молчуном, но с ней слов не находил. Иногда она пробегала по коридору — он только успевал глаз отвести. Иногда она гуляла в садике — он останавливался с ведром у двери и ждал, пока не уйдёт, лишь бы не мешать. Всё было в этом — тишина, вежливость, граница.
Но два месяца назад её словно вычеркнули. Болела — так говорили. Возвратный тиф. К ней никого не впускали. Ни ответа, ни привета. Только лампа под дверью и шёпот в коридоре. А теперь — она вновь в своей комнате. Живая. Вернувшаяся.
Он поднял руку, постучал легко — словно бы нота на фортепиано. Внутри что-то скрипнуло. Он услышал голос — тихий, но приветливый. И, задержав дыхание, открыл дверь. Сердце билось, будто солдатский барабанщик отбивал ритм марша — раз-два, раз-два, и снова...
Солнечный луч, робкий и тонкий, пробрался сквозь щель между гардинами — не сразу, не торопясь, будто проверяя, разрешено ли ему заглянуть в эту комнату, чьи обитатели ещё не проснулись окончательно. Он полз вдоль пола, цепляясь за нити ковра, в которых переплетались простые геометрические формы: то ли восточные символы, то ли случайные фантазии ткачихи. Свет, будто вспоминая детство, играл с каждым выступом ворса, нырял в бороздки, перескакивал через узоры и, наконец, замер — точно уставший путешественник — на самом краю туалетного столика. Там, в самой сердцевине утренней тишины, неподвижно сидела девочка.
Её звали Делия.
Она сидела чуть наклонившись вперёд, и этот наклон был не из робости и не из усталости, а из того неосознанного детского сосредоточения, которое невозможно сыграть. На ней было простое платьице из хлопка или батиста — не разглядишь в свете, рассеянном гардинами. Оно было почти летним, будто немного запоздало с сезоном, с тонкими, словно только начерченными карандашом, рукавами. Сзади платье было не до конца застёгнуто — две верхние пуговички, самые капризные, не поддались ни усилиям, ни терпению, и теперь между краями ткани зиял узкий треугольник кожи: тонкой, детской, ещё не знакомой с солнечным загаром.
Комната была почти тиха. Почти — потому что в ней жил звук. Не голос, не шаги, а шелест. Едва различимый, но постоянный, как дыхание. Это шелестела ткань — то ли рукав цеплялся о край стола, то ли подол платья скользил по ножке табурета. Казалось, что даже воздух прислушивался: каждое движение Делии отзывалось в нём мягким звуком, напоминающим вздох.
Она возилась с чулками.
Это занятие, на первый взгляд банальное, приняло в её руках почти церемониальный оттенок. Белые чулки с тонкими ленточками — ленточки то спадали, то завязывались, то снова упрямо сползали вниз — стали её противниками и собеседниками одновременно. Она не торопилась. Нет, тут не было ни раздражения, ни скуки. Делия, скорее, воспринимала всё это как задачу: как если бы нужно было решить сложный пример или вспомнить забытую строчку стихотворения. Её пальцы — тонкие, но цепкие, чуть дрожащие от напряжения — осторожно расправляли ткань, натягивали её вверх, поправляли узор, словно боясь повредить что-то невидимое.
На секунду показалось, будто она вовсе забыла о мире вокруг. Все её силы были направлены на то, чтобы этот капризный чулок встал, наконец, как положено — строго по ноге, без складочек, без перекосов. Щёчки, бледные ещё после болезни, слегка порозовели от усилия. Это не был румянец здоровья — скорее, это был румянец решимости, как у школьника перед контрольной. В этот момент её лицо, обычно подвижное, с живыми, почти театральными выражениями, стало удивительно взрослым, почти серьёзным. Но не тяжёлым. Детская лёгкость не исчезла — она просто отступила на шаг назад, давая место сосредоточенности.
Её волосы были собраны небрежно, так, как собирают волосы те, кто надеется на заботливую маму, которая потом поправит всё как надо. Но мама не пришла, и прядь выбилась из прически — тонкая, чуть вьющаяся, она лежала на виске, трепетала от каждого движения, как будто и сама участвовала в этой борьбе с чулком. Можно было подумать, что прядь следит за процессом и комментирует всё происходящее беззвучно, как строгий, но добрый судья.
Чулок, наконец, поддался. Он занял своё место. Ленточка — ещё непослушная, но уже уставшая сопротивляться — легла в правильную складку. Делия выпрямилась, чуть откинулась назад, словно почувствовала победу. Но это была не гордость. Это было тихое удовлетворение — то, которое возникает, когда всё получилось, как хотелось, — без аплодисментов, без зрителей.
В этот момент дверь приоткрылась. Саша вошёл в комнату.
Он вошёл не шумно, но и не украдкой. Он просто оказался в пространстве, которое жило по своим законам. Делия подняла глаза — не резко, не в удивлении, а как хозяйка, заметившая, что в её королевстве появился гость. Её взгляд не выражал ни смущения, ни радости. Он был взглядом человека, привыкшего к вниманию, но не зависимого от него.
Она посмотрела на него как на человека, случайно оказавшегося не в том месте, но не по ошибке, а по велению какого-то большого, медленного ритма, в котором всё имеет своё время и место. И пусть этот ритм никто не слышит, кроме неё, — она знала: сейчас был момент взгляда. Взгляда с оттенком лёгкой усмешки.
Усмешка скользнула по её губам — не как тень, но как луч солнца, отражённый в зеркале. Она не была злобной, нет. Но в ней было то чуть заметное превосходство, которое бывает у тех, кому с детства позволено чуть больше. Не по праву, а по привычке. Те, кто привык быть в центре — не сценическом, а домашнем — всегда улыбаются чуть иначе: с оттенком знания, что они — точка отсчёта.
И чулок, наконец покорённый, остался на ноге, как знак маленькой, но значимой победы. Победы в мире, где каждая ленточка, каждый шелест и каждый взгляд имеют свою историю.
— Ах, это ты, — сказала она не столько удивлённо, сколько лениво, как если бы до последнего надеялась, что это зайдёт кто-то повеселее.
Саша замер у порога. Он чувствовал, что мешает, но уже было поздно — отступать было бы смешно. Он кашлянул в кулак, выпрямился и, стараясь говорить сурово, будто он не мальчик, а посыльный с важным донесением, начал:
— Ну... Как вы... Как ты, то есть, себя чувствуешь? Не болит уже ничего?
Голос у него чуть дрогнул, но он выговорил всё до конца, с ударением на последних словах, как будто на плацу перед офицером.
Делия на мгновение задержала взгляд на его лице, потом кивнула и весело ответила:
— Уже совсем не болит. Только Джозефина сказала бы: «Ты слишком быстро скачешь с постели!» — и задрала бы пальцем, как всегда. А теперь — никого нет, можно делать, что хочется.
Она сказала это с тем лукавым удовольствием, какое испытывает человек, вырвавшийся из-под надзора, и, вдруг озарённая мыслью, хлопнула по ящику комода.
— А хочешь, покажу мои картинки? Литографии! Папа приносил, когда я лежала. Про войну! Про море! Такие красивые. Там япончики — смешные, глупенькие!
Саша подошёл ближе, и сердце его сжалось. На фоне белоснежного рукава её тонкой руки виднелись два еле заметных шрамика — словно кто-то приложил к коже облатку, тонкую, прозрачную. Он перевёл взгляд на картинки, лишь бы не задерживаться на этом.
— Это не «япончики», — хмуро сказал он, — это япошки. Макаки проклятые. Их нужно гнать, а не жалеть.
Он говорил резко, но глаза у него метались — он всё ещё чувствовал, как близко она сидит, как тепло её дыхания касается его плеча.
— Ну и злой ты, Саша. Прямо как газетный фельетон! — смеясь сказала Делия и, вскочив, подбежала к комоду.
Она порылась в ящике, зашуршав бумагой, и вытащила целую горсть каких-то разномастных вещиц, которые с достоинством высыпала на кровать. Чулки на одной ноге у неё так и остались спущенными, но Делия не обращала внимания — она вся была в деле. Сияла, как королева, доставшая сундук с драгоценностями.
— Смотри, — воскликнула она. — Это мои сокровища. Вот — камушки, я их с речки принесла. А это — орехи, не ешь их! Они для игры. Вот так: «ты — король, а я — принцесса!» — и шлёп по лбу! А это обёртки, настоящие! Фабрика Абрикосова, смотри — золотые! А тут — Крахмальниковы, они пахнут даже ещё!
Саша кивал, сдержанно, чтобы не выдать, как завидно было всё это богатство — он в жизни столько конфетных обёрток не видел. Потом увидел несколько картонок с акварельными морскими пейзажами, пара с лицами каких-то бородатых мужчин и одна с видом гор. Он взял одну, понюхал — пахла пылью и печкой.
— А в эти, — сказал он, — можно играть. Как в Одессе.
Делия моргнула:
— Играть? В картонки? Ну ты чудной. Как же в них играть?
Саша уселся по-турецки на полу, подтянув колени, лицо у него стало серьёзным, как у лектора.
— В Одессе, — начал он, — дети собирают крышечки от папирос. Не просто так, а с умом. Есть там портрет — пять очков. Если зверушка — одно. А если, скажем, два дома — то уже пятьдесят, сто. Панорама города? Это вообще сокровище! До пятисот очков бывает.
Он говорил горячо, увлечённо. Глаза сверкали. Он не видел уже Делии — перед ним были одесские мальчишки, драки за крышечки, уличная биржа, где на разбитой скамейке можно было разжиться сразу сотней очков, если повезёт. Делия слушала, раскрыв рот, и, казалось, даже перестала дёргать чулки.
— А где это — эта... Эта биржа? — спросила она.
— Да где угодно, — с важностью ответил Саша. — Хоть у лавки, под мостом, а то и у кладбища. Там ведь курильщики пачки бросают.
Делия нахмурилась, но не возмущённо, а, скорее, задумчиво.
— Но у меня нет никаких папирос. И вообще, это же не по-настоящему.
Саша, не желая упустить момент, резко махнул рукой:
— Подумаешь! У нас свои будут. Эти — твои — лучше всяких крышек. Они не воняют, красивые. Пусть животное — это, скажем, эта твоя овечка. А вот этот дядька с бородой — сто очков, точно генерал! Панорама... Вот эта с морем, где яхта — это вообще тысяча очков!
Он говорил, задыхаясь, будто строил новый мир. Делия покачала головой, всё ещё притворно возмущённая:
— Это же не по правилам...
Но Саша не отступал:
— Зато как здорово! Никто так не делает. Только мы.
Она посмотрела на
| Помогли сайту Праздники |
