и забыть, ничего не теряя и не приобретая от этого.
И я от души пожелал, чтобы у него все было в порядке, чтобы через пару лет я услышал о его успехах, чтобы хотя бы одному из нас повезло, потому что выигрыш одного из нас – это победа таланта, здравого смысла – единственное, что имеет ценность в жизни.
Мы проводили его до вагона, и последние минуты тоскливого ожидания стояли и смотрели друг на друга.
– Ну, давай... старик, – сказал я. – Пока...
Анна больше не целовала его.
Мы пожали друг другу руки, обнялись, и он сунул мне в ладонь ключ.
– Квартира пока за мной. Поглядывай. А ковер выбрось.
– Ладно, – сказал я, – не волнуйся.
В последний момент он все же высунулся из-за проводницы, Анна рванулась и сунула что-то ему из сумочки:
– Это тебе в дорогу! – крикнула она (вот уж где было отчаяние).
– С-спасибо... – махнул он рукой. – Я напишу, ждите...
Потом поезд дернулся и мягко поплыл, и проводница выставила желтый флажок и делала вид, что не замечает наших лиц. А Славкина борода торчала у нее над плечом, и сам он улыбался и махал пакетом. Потом вагон едва развернулся, остался видимым лишь желтый флажок, и напоследок мне показалось – еще раз высунулась рыжеватая борода.
Так наше общее прошлое распалось с будущим, потому что настоящее будет протекать в разных измерениях, потому что у вас есть друг, друг детства, и он уезжает, а вы остаетесь, и уезжает не на год и не на два, и самое главное, не по своей воле, а в силу необходимости, и вы знаете, что вначале будут письма, возможно, даже пространные, потом – просто открытка – жив, здоров, потом – к Новому году, да и то нерегулярно, потом – так редко, как только позволяет нахлынувшая тоска в третьем часу ночи под аккомпанемент бухающего сердца, – вот тогда вы получите то единственное, что бывает раз в жизни – крик души, или зов, или предсмертный хрип.
Но тогда на вокзале я еще не думал так, а лишь чувствовал, что разорвана логическая связь, нарушено зыбкое равновесие, поставлена точка. Я уже был достаточно мудр в потерях, чтобы питать какие-либо надежды, хотя у меня теплилась иллюзия справедливости – со мной оставалась Анна.
Славкин ковер я выкинул, потому что, когда через месяц зашел в квартиру, он превратился в кокон моли.
Мы покинули перрон и вышли на привокзальную площадь, где кишащая толпа представляла собой яркий пример броуновского движения, и Анна шла рядом, чужая, словно незримо отделившись, словно существовала сама по себе и давала понять, что самое худшее впереди, а это всего лишь прелюдия, проба звука, шарик валидола под язык. Потом она требовательно остановилась и произнесла, глядя куда-то в сторону сухими глазами, то, что копила в себе и придерживала под занавес.
– Знаешь... у меня сегодня трудный день. Встретимся вечером.
– У меня? – спросил я, принимая ложь.
– Нет, на старом месте, – и, порывшись в сумочке, протянула ключ.
И я ловил ее взгляд, впрочем, совершенно безрезультатно. А потом увидел, как эта женщина в строгом деловом костюме, но, отнюдь не доведенным до маразматической простоты строгими правилами, а, напротив, являясь верхом искусной борьбы против крючкотворства, со всякими там штучками типа выточек, клеше, «годе» и прочего, идет по краю дороги, держа одну руку на ремешке сумочки, а другой уверенным движением останавливает первую же машину (пол-улицы наблюдало за ней в этот момент), садится (на мгновение я вижу две ножки, поставленные с уверенностью красивой женщины) и исчезает, уносясь по синеватому шоссе.
И вот тогда я понял, что действительно что-то случилось и это «что-то» имеет непосредственное отношение ко мне и причем достаточно серьезное, раз Анна перенесла разговор на вечер.
И этот вечер наступил.
Вечер наступил, и тень листвы на асфальте от фонарей подрагивала, и от этого чуть кружилась голова, и машины проносились, шурша, по шоссе, а потом разом наваливалась тишина, и было слышно, как гудит город и неоновая реклама над головой, бросающая резкие тени в такт вспышкам. Потом мы входили в тень, и снова кружилась голова, и снова издали нарастал шум и проносились машины, и снова наступала тишина, и только звуки шагов Анны никуда не девались, а рука ее была почти что безжизненна.
Оба мы молчали, потому что и так все было ясно без слов, и я чувствовал: заговори я первым, она не выдержит, заплачет и сдастся, и уже знал, что не удержу ее этим, что все слова сказаны и нужных нет и не может быть.
Потом мы вдруг очутились возле моего дома (у меня даже мелькнула какая-то надежда).
Двор освещался единственным фонарем, и тень под ним была так жирна в настоявшейся тишине, что наталкивала на мысль о нереальности и бренности происходящего, о фальшивости самой ночи и ситуации. Не хватало какого-нибудь знака – луны с полутонами и козлиного топота лукавого, чтобы придать всему этому земную окраску. И тогда женский голос (усталый и смирившийся с самим фактом существования в материальной оболочке) в сердцах выдохнул из открытого окна: «О господи!!!», словно за этим крылось: не только муж-пьяница, но и полжизни, прожитой наперекосяк. И тогда Анна вздрогнула и, освободив руку, вдруг молча пошла вперед в темноту, и я догнал ее и тронул за плечо.
– Не прикасайся ко мне! – выкрикнула она и, сделав резкое движение плечами, побежала.
Я побежал следом и почти нагнал ее. Внезапно она остановилась и, повернувшись ко мне (лицо ее нельзя было назвать тем, что было мне знакомо, лицо, которое не имело аналога в моей памяти – нечто, во что следовало заглядывать, лишь используя щит Персея), выпалила:
– Хорошо! Хорошо! Ты хочешь все узнать! Ты... Ты...
– Анна! – крикнул я и тряхнул ее за плечи.
– Ты хочешь правды?! Так вот твоя правда! – и ткнула себя в грудь. – Подавись! Вот она! Видишь?! Узнаешь?
Она вдруг засмеялась – истерически на высокой ноте.
– Ты объяснишь мне, в чем дело? – спросил я как можно спокойнее, дождавшись, пока последний звук не растворится в вязкой тишине, и взял ее под локоть так, что у нее не оставалось другого выхода, как ответить мне.
Она почти с ненавистью глядела на меня, если этот эпитет подходил для красноречивого взгляда. Лицо ее пылало, и глаза сделались бешеными и стеклянными.
– Я ничего не хочу объяснять, если ты сам не понимаешь! – выкрикнула она еще раз мне в лицо зло и громко.
Кто-то над головой высунулся в окно и спросил: «Эй, что там у вас?» А Анна судорожно вцепилась в меня и внезапно заплакала. И надо было ее успокаивать, а тот, сверху, все пялился и задавал глупые вопросы.
– Ну в чем дело? – спросил я. – А? В чем дело? Ну?!
Я подождал, пока закроется окно, а потом достал платок и сунул Анне. На душе было муторно и тошно.
– Давай поженимся, – сказал я.
– Представь себе, меня это меньше всего волнует, – ответила она сквозь всхлипывания.
– Но что-то тебя волнует? – спросил я.
– Только не твои дурацкие предложения!
– Что же мне делать? – спросил я.
– Ладно! Все! – она уже успокоилась. – Отпусти меня. Я пойду домой.
– Я прошу ответить.
– Я буду кричать, – предупредила она, и я сразу поверил.
Но она не закричала, а, проделав несложную операцию с платком и носом и аккуратно проведя под глазами, сказала спокойным тоном (но в котором чувствовалась заряженность взведенной пружины):
– Хорошо... – И помолчала, комкая платок. – Я тебе скажу... – и в голосе ее послышалось то, что выделяло ее в наших школьных и студенческих компаниях, по крайней мере, для меня. – Я тебе скажу, но дай слово, что ничего не сделаешь, никаких глупостей!
И тут я впервые взглянул на всю нашу историю другими глазами, словно не я, а кто-то другой стоял в темноте и испытывал одновременно столбняк и холодную ярость. Я видел, что красивая женщина с искаженным лицом, в сущности, старается быть не самой собой – той Анной, которую я знал и любил, а той, которая с девяти утра до шести вечера ходила в строгом платье и сидела в кабинете, где блеск мебели резал глаза, где вам внушают мысли о незыблемом и вечном, где вы не найдете ясности, как бы ни искали.
– Ладно, – согласился я и почти примирился с тем, о чем только что подумал.
Она помолчала, нервно сжимая кулаки, и свет фонаря, пробиваясь сквозь листву, поблескивал в ее волосах.
– Мне надо воспитывать сына, – сказала она. – Понял меня? Мне надо воспитывать сына! – повторила она по слогам, словно только для того, чтобы лишний раз утвердиться в хорошо заученной мысли.
– Ну и что? – не понял я.
– А то, что мой социальный статус, оказывается, не позволяет иметь любовника! – выкрикнула она так громко, что наверху снова отворили окно.
– Ах вот в чем дело!
– Да! Да! Да!
– Давай поженимся!
– Не нуждаюсь ни в чьей милости!.. и вообще!..
– Анна! – оборвал я ее и едва не ударил по щеке, потому что во мне что-то заклинило, словно ты на всем ходу натолкнулся в темноте на торчащий сук, и он разорвал горло, пробил аорту и лишил тебя голоса.
– Ну что?! что?! – крикнула она. – Что?.. Их, оказывается, заело. Кобелюки! Они предпочли бы, чтобы я спала с кем-то из них, чтобы только соблюсти приличие...
И все! Я больше не удерживал.
Она ушла в темноту, и тот, в окне, разочарованно щелчком футбольнул сигарету, и она рассыпалась искрами у моих ног.
Как я прожил это время? Спроси – не вспомню.
Однажды у тебя из-под ног выбивают опору, и все летит в тартарары, и ты понимаешь – конец, спонтанная реакция, распад, фокус-покус в момент просветления.
Сначала это что-то вроде суицида, только словно в замедленном варианте – ты наблюдаешь, как костенеет душа, потом – потеря памяти, и только затем ты начинаешь выкарабкиваться. Тогда тебе не остается ничего другого как довольствоваться случившимся. Хотя иногда и кажется, что ты доказал собой, что они, те, кто решают и думают за нас, не тем местом дышат или не так садятся на стульчак. А может, они вообще неправильно живут. Но эти твои доказательства гроша ломаного не стоят, даже если ты плюешь на белый свет, потому что сам процесс не приносит облегчения, потому что это тупик, в который ты сам себя дал загнать, потому что ты не позволяешь себе передышки (и в этом отношении они в лучшей ситуации), потому что удар в голову выбивает мозги, а это им только и надо.
Если отец еще во что-то верил, то я вообще ни во что не верил.
Когда ветер сорвал листву с деревьев и настало время синих сумерек, какой-то странный тип стал являться в моей квартире.
Я наблюдал за ним.
Небритый, опухший, сидит над моей машинкой, подперев подбородок, или ужинает вместе со мной на кухне.
Порой он тоже требует себе рюмку.
У него всклокоченные волосы и воспаленные глаза, движения замедлены и неточны. С первой попытки ему не всегда удается заправить бумагу в машинку. В противоположность мне он плаксив и несдержан. Любые мало-мальски сентиментальные стихи вызывают у него слезы. Он почти ничего не читает, кроме Аннинского и еще одной толстой черной книги в потрепанном переплете. Мне удалось завладеть ею на одну ночь. Это оказалась популярная палеонтология с цветными иллюстрациями.
Если телефон звонит настойчиво-долго, он берет трубку, молча слушает и кладет на место. Окна в квартире задернуты темными шторами. Он почти никуда не выходит, кроме как в ближайший магазин. Спит он нерегулярно – когда валится от усталости. Работает он по-прежнему много и успел накопить слева от машинки приличную стопку чистовика.
Праздники |