синяя жила «незабудки», мое натужное сипение, белый шум, в который проваливалась речь, и где-то в надломе собственного голоса — тень Тринадцатой. Не ее пение даже, а тот миг, когда она начала исчезать.
Я узнал эту запись раньше, чем мелодию. Это был не трек. Это был тот миг, когда я пытался удержать Тринадцатую песней и не удержал. А наверху этот распад вымыли, растянули, назвали «смелым звуковым высказыванием» и выпустили как новый жанр.
Значит, они продали не только мое чудо. Они продали и ее смерть.
— Выключи, — простонал я и попытался заткнуть уши, но только обхватил руками наушники. А как их заткнешь? Они ловили любой звук извне и вливали мне прямо в голову, еще и усиливая его по дороге.
Анна не сразу поняла, что я говорю о телефоне.
— Выключить что?
— Господи! Запись!
В наступившей тишине писк монитора казался оглушительным.
— Мне тоже она не нравится, — сказала моя жена осторожно.
Я замотал головой.
— Не в том дело. Просто там...
Я замолчал. Как объяснить человеку, который не слышал, как распадается чужой голос?
Я все-таки переписал эти песни на свой телефон и слушал их вплоть до выписки – понемногу и когда никого не было рядом. Обычно поздно вечером, тихо, поднося гаджет к самому наушнику. Реклама, колыбельные, какие-то странные обрывки без цели и смысла – все это сплеталось в странный и красивый узор. Я привыкал к своему голосу, не похожему на голос убитого лирала и не похожему на мой прежний. Сорванному, больному, блуждающему наугад. И каждый раз, нажимая на «play», я как будто зависал между мирами. Не там и не здесь, а где-то между, в цифровом космосе, в пустоте.
А по ночам мне снился архив. Серые коридоры, изменчивые и унылые и сетка рендеринга на потолке, и мой бокс, и монитор, на котором почему-то мерцало отражение синего цветка, словно растущего из стеклянной глубины. Снилась Тринадцатая – но не узел, а как будто она снова стала человеком. И я говорил с ней, и бесконечно объяснял, почему надо все-таки жить, хотя бы и в аду, хотя бы и так, но не сдаваться, не давать себе рассыпаться. Просыпаясь утром, я и сам не мог вспомнить и не понимал – почему. Но в моих снах Тринадцатая соглашалась со мной и кивала.
Выписывали меня без шума, без камер, без толп. Только врач, медсестра, техник и Анна, измученная, с огромными синяками под глазами, словно она не спала много ночей.
- Режим щадящий, - буркнул врач, листая на планшете какой-то файл. – Покой, прогулки, голосовой отдых. Через три дня – осмотр. Через пять – первая реабилитационная сессия. Не перегружаться, не нервничать, не снимать интерфейс во время назначенных процедур.
— А между ними? — спросил я.
— Между ними живите, — усмехнулся он.
Жить. Слово прозвучало странно.
На мне не было наушников, и голова без них казалась странно-легкой. Нейроинтерфейс лежал в черном футляре, который медсестра передала Анне с такой осторожностью, словно вручала урну с прахом.
— Под подпись, — сказала она.
Анна расписалась.
Я смотрел на этот футляр и думал, что именно так и выглядит современная свобода: тебя не держат в проводах круглосуточно, их просто кладут рядом и говорят, когда надеть.
Соня шла впереди нас по коридору, держа под мышкой альбом. Иногда подпрыгивала на одной ноге, иногда оглядывалась, не отстал ли я. Для нее все это, кажется, уже стало привычным: папа после комы, больничные палаты, рисунки, шепот взрослых у дверей, чужие люди с планшетами. Она все еще казалась мне ангелом – да, наверное, и была им. Даже когда зевала, чесала коленку, просила у мамы сок.
До дома мы ехали молча. Соня заснула почти сразу, свернувшись калачиком на заднем сиденье и положив под голову плюшевого зайца. Анна вела машину. Я смотрел в окно. Город казался слишком обычным для мира, в котором существует нижний архив. Люди шли с пакетами. Кто-то выгуливал собаку. На остановке подростки засмеялись так громко, что я вздрогнул. Все было живое, нелепое, беспечное. Понятия не имевшее, что под ним, рядом с ним, в его проводах и серверах все еще мучаются чьи-то голоса.
В квартире пахло пылью, кошачьей мочой и немного затхлостью. На подоконнике высох цветок. На кухне Анна сразу начала суетиться — ставить чайник, убирать какие-то детские вещи, словно дом тоже надо было срочно убедить, что я и правда вернулся.
А я стоял в прихожей и не решался сделать шаг. Как давно я здесь не был. Так давно, что, кажется, успел отвыкнуть.
Здесь стояла моя обувь. Здесь висела моя куртка. Здесь, наверное, в какой-то ящик до сих пор были запихнуты счета, квитанции, бесполезные чеки и обрывки той жизни, в которой я еще не знал, что можно провалиться в ад и вернуться оттуда звездой.
— Пап, ты чего? — спросила Соня.
— Ничего, — сказал я. — Просто... привыкаю.
Из гостиной вальяжно вышел кот, посмотрел на меня недоверчиво, сверкнув зелеными глазами, и скрылся за приоткрытой дверью туалета.
А на кухонном столе уже лежала аккуратная папка с логотипом “Телемедиа”. И рядом — график на неделю.
Осмотр. Голосовая реабилитация. Интерфейсная диагностика. Фотосессия для афиши. Все расписано по часам – от и до.
Я взял листок двумя пальцами, как будто он мог укусить.
— Это кто принес?
Анна, не оборачиваясь, ответила:
— Вчера вечером заезжала женщина-координатор. Сказала, что так тебе будет проще. Чтобы ты ни о чем не думал.
Я посмотрел на список и понял, что именно этого я и боюсь больше всего: когда за меня уже подумали.
А потом мы сидели втроем на кухне. Соня рисовала. Анна молчала. Я пил чай маленькими глотками, и каждый глоток проходил по горлу, как тонкий ожог. За окном сияло весеннее небо. И пахло сиренью, как тогда – год назад. Все было медленно, тихо и почти похоже на счастье.
Но в спальне на тумбочке лежал черный футляр с нейроинтерфейсом.
И я все время чувствовал его, этого бездушного монстра, замаскированного под обыкновенные наушники. Я ему больше не доверял.
Свой первый концерт я пел под фонограмму. Слава богу, не на стадионе. Для столь грандиозного перформанса я был еще слишком слаб. Да и Квитчин, видимо, боялся, что я облажаюсь. Так что меня привезли в небольшой концертный зал на несколько сотен мест, весь обвешанный камерами и экранами.
В афишах мероприятие называлось скромно: «Один вечер с Янеком Кордой. Возвращение».
В гримерке пахло пудрой, потом и горячими лампами. На вешалке ждал темный костюм, показавшийся мне слишком узким в плечах. На столе стояли бутылка воды, спрей для горла и черный футляр с нейроинтерфейсом. Я молча надел устройство себе на голову — выступать полагалось в нем.
Перед выходом была еще генеральная: свет, кашель, толкотня, чужие руки у моего лица, снятие показаний через нейроинтерфейс, какие-то метки на полу. Я мало что запомнил.
— Ты сегодня почти не поешь, — сказал мне координатор. — Только выход, короткое обращение и, если сможешь, несколько строк в финале. Остальное — архивный материал.
Архивный материал.
Они говорили об этом так, будто речь шла о старых студийных дублях, а не о голосе, выдранном у меня из комы вместе с мясом.
Вечером зал заполнился зрителями. Какие-то VIP-персоны — я не знал кто. Наверное, люди системы. Но с женами, с детьми. Они устраивались в креслах, кашляли, шептались, снимали сторис. Ждали. Я стоял у зеркала и казался себе человеком, вернувшимся с того света. Нос заострился, глаза запали, губы словно сводила судорога.
В гримерке мигнул свет — условный сигнал, что пора выходить, — и меня вывели на сцену.
В глаза ударил свет. Зал выдохнул, как один человек. На всех экранах появилось мое лицо — бледное, почти прозрачное, с закрытыми глазами, как будто я все еще пел из комы и никак не мог проснуться.
Под ним тлела надпись:
«Янек Корда
Песни с другой стороны»
Я шагнул вперед и пошатнулся, а публика зааплодировала. Как будто я уже сделал для них что-то великое, а не просто вышел и не упал.
Ведущий произнес что-то теплое и липкое. Про мужество. Про голос, победивший тьму. Про возвращение. Телефоны светились в полутьме, как маленькие окна в другой мир.
Я подошел к микрофону и обнял его ладонями. Горло заныло сразу.
— Добрый вечер, — сказал я.
Мой голос, слабый, надломленный, прозвучал так беззащитно, что в зале зааплодировали еще сильнее. От любви, от жалости — не знаю.
— Спасибо, что пришли, — добавил я и запнулся.
Свет погас, остался только узкий луч.
И зазвучала «Незабудка». Та самая, из ада, странная, с растянутыми паузами, подводная, но облагороженная эквалайзерами и фильтрами, отполированная почти до небесной чистоты. Синяя графика пошла по экранам, будто цветение по треснувшему стеклу.
А я стоял посреди этого великолепия и чувствовал, как меня медленно отделяют от меня самого. Мой коматозный голос, усиленный динамиками и наушниками, как будто бил мне в мозг электричеством и какой-то запредельной тоской. Он не находил себе места в этом зале, бился о гладкие улыбки, о направленные на меня глаза, о сам воздух. Люди слушали правильно, чутко, внимательно. Кривые вовлечённости и сопереживания устремлялись вверх, рисуя на служебном экране за моим плечом гору Эверест. Но я им не верил, этим графикам. Но я не верил этим графикам.
Моя «незабудка» билась о стены, как случайно залетевшая в комнату синяя птица, и с каждым тактом теряла себя. Здесь, в этом зале, она была чужой. Не порывом, не всплеском, не дерзкой синевой, как в архиве. Там она раздвигала воздух. Здесь — только красиво разбивалась об него. Не ломала мир, а сама ломалась о мир.
После «Незабудки» началась вторая песня — та самая, собранная из сиропа, белого шума, моего сипения и того мига, когда я не удержал Тринадцатую. Зал ахнул от «смелости формы». Кто-то потом наверняка скажет, что это был самый радикальный трек вечера. Я стоял в боковом свете и думал только одно: они научились продавать даже распад.
Потом было еще несколько номеров. От слабости я уже едва держался на ногах.
А в финале...
Никто не предупредил меня, что они поставят его именно сейчас. Хотя, конечно, должны были. Но Квитчин любил такие сюрпризы.
По экранам пошла белая трещина. За ней — вторая. Потом вдоль всей сцены вспыхнули прямоугольники дверей — холодные, ровные, ослепительные.
И зазвучал он. Мой Небесный промпт.
Не в телефоне, не в палате, не в памяти. Здесь, в этом зале. В аранжировке, собранной, наверное, лучшими техниками студии. В свете, который умел имитировать и разлом, и спасение.
У меня перехватило дыхание. Потому что мелодия была великолепна. И слова звучали пронзительно — почти как там, в архиве. Они звали встать и идти. Вот только идти было некуда, да и некому. Я стоял, держась за микрофон, не способный ступить ни шагу. Зрители сидели с телефонами в руках. Кто-то
| Помогли сайту Праздники |
