Задвинула щеколду — та подалась с трудом, скрежетнув. В дверь тут же забарабанили. Кулаками. Ладонями. Чем-то тяжёлым.
Она отступала. Нож выпал из руки, звякнул об пол и отлетел под кровать. Она подошла к окну. Подоконник был низкий — ниже колена. Она села на него. Свесила ноги наружу. Внизу был палисадник — квадрат чёрной земли, окружённый низкой железной оградой, покрашенной серебрянкой. Чернозём, привезённый для посадки. Насыпали утром. Только сегодня. Земля была рыхлая, влажная, и в лунном свете поблёскивали мелкие кусочки слюды.
За оградой — асфальт. Серый, твёрдый. И ещё — железные перегородки, ограждавшие палисадник, с острыми пиками наверху. Если бы она упала на них, её бы проткнуло насквозь.
В дверь колотили. Громко. Непрерывно. Щеколда трещала, и шурупы, державшие её, медленно выходили из дерева.
Она смотрела вниз. Расстояние казалось то крошечным — метр, не больше, можно спрыгнуть, даже не оттолкнувшись. То огромным — пропасть, бездна, тёмный провал, у которого не было дна. Она не могла понять. Глаза фокусировались — и снова расплывались. Земля то приближалась, то отдалялась, как в перевёрнутом бинокле. Голова кружилась. Она зажмурилась.
Дверь громыхала.
Она качнулась вперёд, пытаясь ухватиться за раму. Пальцы царапнули по дереву, по краске, по холодному стеклу — и соскользнули. Тело потеряло равновесие. Она упала — спиной вперёд, в темноту.
Удар о землю.
Где-то наверху открылось окно. Взволнованные далёкие голоса, как через толщу воды.
— Вызови скорую!
— Она упала!
— С третьего этажа!
— Да нет, со второго…
Она лежала на спине. Дана задыхалась от боли, корчилась, и руки сами собой раздирали землю. Небо было ясное, глубокое. Звёзды горели. Одна, самая яркая, дрожала в вышине. Где-то далеко завыла сирена. Звук приближался — ближе, ближе, — разрезая ночь.
Все потемнело.
Глава 6. Вкус дружбы
Дана лежала и смотрела в потолок. Свет лился сверху ровный, без теней — потолок казался бесконечным, как чистый лист, на котором ещё не начали писать. Врач приходил раз в день — всегда в одно и то же время, после обеда. Останавливался у кровати, брал в руки лист назначений, висевший в изножье, и задавал одни и те же вопросы, не глядя на неё:
— Ноги чувствуете?
— Нет.
— Двигаете?
— Нет.
Он кивал — коротко, одними бровями. Делал пометку шариковой ручкой. Уходил к следующей койке.
Кошмары возвращались каждую ночь. Окно, распахнутое в темноту. Земля, которая приближается медленно, как во сне, но при этом остаётся настоящей, твёрдой. Удар. Она просыпалась с колотящимся сердцем, и рука её сама собой прижималась к груди, туда, где под рёбрами билась жилка. Она лежала с открытыми глазами, смотрела в темноту и ждала, пока за окном начнёт сереть. Дни тянулись — одинаковые, серые, как больничные стены.
Однажды в палату привезли новенького.
Дверь распахнулась, и в проёме показалась каталка — железная, с продавленным матрасом, на каких перевозят больных из приёмного покоя. На ней сидел парень. Светловолосый, тощий, с длинными руками и ногами, которые, казалось, не помещались на этой узкой каталке и свешивались с краёв. На носу — очки в круглой металлической оправе, и одно стекло было пересечено тонкой трещиной. Под левым глазом расплывался желтеющий синяк — уже не свежий, а тот, что бывает на третий-четвёртый день, когда кровь под кожей начинает рассасываться. Левая рука висела на перевязи, замотанная в жёсткий ортез, который шёл от плеча до запястья, — белый пластик с чёрными ремнями, стянутыми туго.
— О, здрасте! — сказал он громко, и голос его разнёсся по палате, ударился о стены, о потолок. Он оглядел палату — старуху, женщину в бинтах, Дану, пустую койку. — Это сюда? Четвёртая койка?
Санитар, стоявший за каталкой, кивнул. Парень легко спрыгнул на пол — здоровой рукой придерживая больную, прижатую к груди ортезом, — и подошёл к своей кровати. Кроссовки у него были стоптанные, с развязанными шнурками.
— Я Алекс, — объявил он, ни к кому конкретно не обращаясь. — Мне четырнадцать. Почти пятнадцать. Турник. Выход силой. Не получилось. — Он усмехнулся. — Рука — в хлам. Спиральный перелом. Пластину поставили. Теперь я тут. С вами.
Он говорил быстро, весело, как будто рассказывал историю, которая приключилась не с ним, а с кем-то другим. Старуха у окна не обернулась — только присвист её стал на секунду громче. Женщина с перевязанной головой перестала плакать и уставилась на него — молча, не мигая. Дана лежала и смотрела в потолок.
— А тебя как зовут? — он подошёл к её кровати. Встал рядом, глядя на неё сверху вниз. От него пахло уличной пылью и чем-то сладким — может, жвачкой.
— Дана.
— А ты чего здесь?
Она не ответила. Молчание затянулось.
— Ну, не говори, — он пожал здоровым плечом, и ортез качнулся на перевязи. — Я пока вещи разложу.
Вещей у него было немного. Он выложил на тумбочку телефон с треснутым экраном — трещина шла от угла к центру, как паутина. Рядом положил наушники — провод был замотан синей изолентой в трёх местах. Сверху водрузил помятый журнал — на обложке мускулистый мужчина висел на перекладине, и крупные буквы кричали: «Турник — сила!».
— Вот, — сказал он удовлетворённо. — Теперь как дома.
Он сел на кровать, свесил ноги и начал болтать ими — невысоко, так, чтобы пятки не касались пола.
— Скучно тут, — сказал он, оглядываясь. — Давай знакомиться.
Дана повернула голову — медленно, потому что шея затекла. Посмотрела на него. На желтеющий синяк, который сползал под глаз, как осенний лист. На треснутые очки, за которыми прятались голубые глаза. На улыбку, которая не гасла — широкая, открытая, на все зубы.
— Дана, — повторила она.
— Вот и познакомились, — он кивнул, и очки на носу подпрыгнули.
Алекс не умел молчать. Слова текли из него непрерывно, как вода из крана, который забыли закрыть. Он говорил обо всём: о школе, которую ненавидел, потому что там заставляли сидеть смирно, а он не мог. О турниках, которые обожал, — о каждом, какой был в их дворе, в соседнем дворе, в школьном спортзале, в парке через дорогу. О том, как перекрутил руку, — рассказывал подробно, с техническими деталями: «выход силой на две», «хват сверху», «поворот корпуса», — и как врач в приёмном покое, глядя на снимок, присвистнул и сказал: «Повезло. Могло быть хуже». О младшей сестре, которая вечно таскала его наушники и прятала их под диван. Об отце, который работал на севере вахтовым методом и приезжал раз в полгода — привозил шоколадки и странные игрушки, которые никто не понимал, как собирать. О том, как они с пацанами прошлым летом прыгали в реку с моста — с самого высокого, где перила обломаны, — и как вода при ударе обжигала пятки.
— А ты? — спрашивал он иногда, когда поток иссякал и он на секунду замолкал, чтобы перевести дух.
— А что я?
— Ну, что ты любишь?
— Читать.
— Что?
— Книги.
— А. — Он поморщился. — Я не люблю. Мне фильмы больше нравятся. Про драки. Про роботов. Про то, как машины взрываются. А ты про что читаешь?
Она рассказала про «Отверженных». Он не знал, кто такой Гюго. Не знал, кто такой Жан Вальжан. Не знал, что такое каторга и почему за украденный хлеб можно попасть на девятнадцать лет. Она начала пересказывать сюжет — сначала коротко, потом, видя, как он открыл рот и перестал болтать ногами, подробнее.
— А зачем он хлеб украл? Он же хороший?
— Потому что его сестра голодала. И её дети.
— А. — Он подумал, нахмурившись. — Ну тогда понятно.
Через неделю они уже сидели в одних наушниках. Один наушник у него, другой у неё, и провод, замотанный синей изолентой, тянулся между их кроватями, как мост. Он включал ей свои треки — быстрые, громкие, с гитарными риффами и срывающимся вокалом. Она морщилась, но слушала. Потом она просила его телефон и включала свои — медленные, тягучие, с фортепианными переборами и низким женским голосом. Он морщился, но слушал. Иногда они просто сидели и молчали. Алекс листал свой журнал про турники, иногда комментируя: «Смотри, какой пресс», «Не, ну это невозможно», «Я так тоже научусь». Дана смотрела в окно. Ветка за стеклом давно перестала качаться — наступило лето, и листья на ней распустились, загородив небо.
Однажды он спросил — без подготовки, без перехода, отложив журнал:
— А у тебя парень есть?
Она повернула голову. Он смотрел на неё серьёзно — без улыбки, без обычного веселья.
— Был.
— А сейчас?
— Сейчас — нет.
Он помолчал. Поправил очки — ткнул пальцем в переносицу, как делал всегда, когда нервничал.
— Это он тебя?
— Что?
— Ну. — Он кивнул на её ноги, укрытые одеялом. — Ты упала.
— Нет. Не он.
— А кто?
Она не ответила. Он посмотрел на неё, потом на свои кроссовки, потом снова на неё. И не переспрашивал.
Кормили в больнице плохо. Суп приносили жидкий, с одинокими кружочками моркови, плававшими в мутном бульоне. Каша была разваренная, серая, без соли и масла. Компот — бледно-жёлтый, без сахара, и на дне стакана оседала взвесь. Алекс жаловался каждый день — громко, театрально, размахивая здоровой рукой и призывая в свидетели всю палату. Медсёстры улыбались, качали головами, но добавки не давали. Корпус был общий, не для привилегированных.
Однажды он вернулся не с прогулки, а из дома. Ему давали увольнительные на выходные — рука в ортезе, но ноги целы, и мать забирала его в субботу утром, а в воскресенье вечером привозила обратно. В одно из таких воскресений он вошёл в палату — не вбежал, как обычно, а вошёл осторожно, прижимая здоровой рукой к груди свёрток, замотанный в чистое вафельное полотенце. Полотенце было ещё тёплое.
— Держи. — Он протянул свёрток Дане. — Бабушка напекла. Я сказал — для друга.
Она развернула ткань. Внутри лежали пирожки — румяные, с блестящей корочкой, с начинкой, которая угадывалась по форме: продолговатые с капустой, круглые с яйцом и луком, треугольные с картошкой. От них пахло печёным тестом, маслом, домом — не её домом, не тем, где мать била по затылку за неровную букву, а каким-то другим, где пекут пирожки и заворачивают их в полотенце, чтобы не остыли в дороге.
— Бери любой, — сказал Алекс, и глаза его за треснутыми очками блестели от гордости.
Дана взяла треугольный — просто потому, что он лежал сверху. Тесто было мягкое, податливое, чуть маслянистое под пальцами. Она откусила. Картошка была тёплой, с укропом, с крошечными шкварками, и вкус этот — не больничный, не аптечный, не из казённой столовой — был таким настоящим, что у неё защипало в носу.
— Спасибо, — сказала она, и голос прозвучал глухо, потому что рот был набит.
— Не за что, — он просиял и сам взял круглый пирожок, откусил сразу половину. — Я ещё принесу.
И приносил. Каждое воскресенье, когда возвращался из дома. То пирожки с вишнёвым вареньем, и тогда пальцы у него становились липкими, и он их облизывал, смеясь. То булочки с корицей, посыпанные сахарной пудрой, от которой на больничной рубашке оставались белые следы. То тонкие блинчики, ещё тёплые, проложенные бумагой, чтобы не слиплись. Откуда всё это
Помогли сайту Праздники |
