зверством.
А между тем этакого рода деяние могло бы выглядеть хоть сколько-нибудь правомочным разве что в том единственном случае, если бы в этих деревнях уже вовсе не осталось бы мирных людей, а находились там одни лишь только вооруженные пособники врага и военная сила противника.
Потому что война с захватчиком — это нечто совсем другое, чем превращение деревень своей страны в расходный материал во имя очередной до чего еще трусливо уж чисто ведь внешне крайне пагубной для врага отчаянно суровой директивы.
И главное снова здесь разом и проступает все та же до боли знакомая большевистская черта.
Для них человек был не живым существом, не матерью с ребенком на руках, не стариком у печи и не седым пятидесятилетним крестьянином под собственной крышей.
Всякий отчий для кого-то кров был для большевиков только лишь единицей пространства.
Захапанным врагом куском их территории.
Считаться с наличием на нем своих же родных людей было бы самой явной помехой на пути всякой вот их военной целесообразности.
И, стало быть, если данную территорию вполне ведь требовалось ныне выжечь, то уж и не имело тогда не малейшего значения, сколько при этом погибнет тех вот своих, что после захвата врагом тут же и подпадали под те самые весьма основательные дополнительные подозрения.
Ну а значит, и были они отсель как минимум наполовину совсем так чужими.
Ну а потом все эти ужасы начала войны можно было до чего красиво обернуть в слова о подвиге, мужестве, ненависти к врагу и священном долге перед любимою родиной.
376
А иначе чего это вообще, граждане, ныне вот на деле само собой так выходит в той самой родной стороне, разве что лишь временно лютым врагом до чего еще наскоро оккупированной?
Вся мужская половина семьи льет свою кровь на фронте, а женщин, стариков и детей свои же хитростью выгоняют вместе с фрицами на лютый мороз.
Никто ведь, кроме вурдалаков-большевиков, до этакого лютого зверства, считай, уж ни в жизнь вовсе бы никак не додумался.
Потому что куда это кому-либо иному из всех тех безумно лютых фанатиков или сектантов, что всем духом и телом принадлежат той подчас по-детски наивной, хотя и безмерно нечестивой нечисти, до этаких суровых херувимов необъятного вселенского зла.
Ну а в особенности надо бы тут учесть их абсолютно явное безразличие ко всякой до чего напрочь чужой им человеческой жизни.
Правда, при всем том никак так не подлежит сомнению: та храбрая и милая девушка нисколько не была виновата в том, что в древнем Кремле засел упырь, относившийся почти ко всем своим зачастую значительно хуже и суровее, чем к любым чужим врагам.
Поскольку для него именно свои и были, куда несоизмеримо страшнее любых чужих.
Чужой враг стоял за линией фронта.
А свой народ стоял у него за спиной.
И вот этого народа, живого, терпеливого, измученного, но все еще не совсем до конца сломленного, кремлевский упырь боялся, пожалуй, куда так сильнее, чем всех немецких танков, самолетов и пушек вместе взятых.
А потому он и мог распоряжаться собственными деревнями так, будто это были не избы, не печи, не старики у окон, не женщины с детьми, а всего лишь горючий материал на временно занятой врагом территории.
377
И, кстати, очень даже многие факты, имеющие прямое или хотя бы самое так косвенное касательство к темным — во всех смыслах — временам Второй мировой войны, попросту никак не могут быть при этом доказаны при помощи каких-либо надежных документов.
Ибо этих документов зачастую либо уже не существует, либо они никогда и не предназначались для того, чтобы пережить своих составителей.
Еще Салтыков-Щедрин в своей книге «История одного города» упоминал об этой очень уж древней, а главное, до чего только «доброй» российской традиции:
«Начались справки, какие меры были употреблены Двоекуровым, чтобы достигнуть успеха в затеянном деле, но так как архивные дела, по обыкновению, оказались сгоревшими (а быть может, и умышленно уничтоженными), то пришлось удовольствоваться изустными преданиями и рассказами».
И главное вот ведь она, вся та более чем четкая историческая арифметика совсем ни с чем несоизмеримо широкой российской государственности.
Сначала дела крайне уж совсем вовсе нечистоплотно делают.
Ну а потом все надлежащие бумаги сами собой куда-то исчезают.
А затем потомкам великодушно предлагают доказывать очевидное при помощи тех самых документов, которые по обыкновению сгорели, пропали, были изъяты, уничтожены или попросту никогда так явно не выводились из темной области устного приказа.
Или вот они те до чего еще скудные, но при этом сколь выразительные сведения из несколько так более современного источника.
Иван Ефремов в романе «Час быка» пишет:
«Каждый период правители старались представить таким, каким хотели.
— Есть ли возможность добыть подлинные факты?
— Лишь косвенным путем, в рукописных мемуарах, в литературных произведениях, избежавших цензуры или уничтожения».
И ведь именно так чаще всего и приходится вылавливать подлинную историю из мутной воды всяческого официозного вранья.
Совсем так по парадным отчетам приходится судить о всем том ныне минувшем.
Не по всяким тем благостным юбилейным речам.
И уж точно так никак не по нарядным архивным папкам, заранее очищенным от всего того по-настоящему опасного.
А по обмолвкам, мемуарам, случайным свидетельствам, уцелевшим строкам, литературным отражениям, запоздалым признаниям и самой той подозрительной пустоте, которая иногда говорит куда громче любого сохранившегося документа.
Потому что если власть всю жизнь привыкла прятать свои преступления, то требовать от потомков одних только прямых бумажных доказательств — значит заранее становиться на сторону тех, кто эти доказательства весьма так порядком славно же уничтожил.
378
Товарищ Сталин преотлично понимал: коли его тоталитарный режим некогда и будет в самом неопределенном грядущем более-менее надежно сменен неким демократическим строем, весьма старательно действующим умом, а не дубиной, то судить о его государственных деяниях будут, прежде всего, по тем многочисленным бумагам, которые он когда-либо, пусть даже и ненароком, собственноручно подписывал.
Да только Сталин был сколь ведь весьма опытным конспиратором.
И довольно-таки многие свои приказы он отдавал как бы совсем невзначай — за обедом, в самой что ни на есть устной же форме.
Да и свидетелей он тоже не жаловал, всегда так стараясь спровадить их на тот свет, в самое вечное безмолвие.
А как раз потому, более чем последовательно следуя всему тому ранее вышеизложенному, мы можем лишь разве что смутно догадываться о тех или иных его необычайно ярых действиях во время Второй мировой войны.
| Помогли сайту Праздники |



