и вышел, а я остался один.
Так прошел вечер, и настала ночь. Я снова сел за стол и зажег огарок, но ничего не происходило. Тетрадь, открытая на новой странице, напоминала пустыню. Я взял было авторучку, но тут же положил ее на место: во мне была такая же тишина, как и снаружи.
Той ночью я впал в тоску.
Я был один. Совершенно один…
Не стану описывать последующие дни. Они были невыразительны, как засвеченная фотопленка. Помню, снова заходил Платон, и с ним кто-то еще, и стакан вина перед собою, - но я отверг вино, и сбрил бороду. Больше – ничего, до того самого момента, когда таким же тихим и ясным летним утром, как то, в которое я очнулся, я стоял у бензоколонки – в свежей рубашке, без бороды, и в начищенных туфлях. Одноклассница Васильева поглядывала на меня из окошечка кассы.
Не знаю сам, на что я рассчитывал, но к моему величайшему удивлению меня снова приняли. Конечно, с условиями и оговорками, и за более низкую плату, чем раньше, но я и тому был рад, что теперь хотя бы не умру с голоду. Бесспорно, наша жизнь - лишь слабая искра меж полюсов вечности, но, не имея ничего другого, мы привыкли ею дорожить.
Итак, я снова работал. Теперь я всячески старался походить на того, кем меня хотели видеть, и мне это даже удавалось; я мел двор, вставлял пистолет в бак, не спорил с начальством и всегда находил себе какое-то занятие; то просил Васильеву позволить мне помочь ей пересчитать выручку; то бегал в ларек через дорогу купить другим заправщикам свежих газет и заварки к чаю.
Кажется, я почти восстановил утраченную репутацию. Начальник лишь изредка косился на меня подозрительно. Васильева снова стала подкармливать бутербродами. Другие заправщики обсуждали со мною газетные новости, и порою мне самому казалось, что я наконец-то стал одним из них…
Но – рабочий день заканчивался, приходило время возвращаться домой, и там, дома, меня ждала пустота. Пустота обступала и вползала в душу, туда, где раньше сплетались пламенные кружева – и глядя на пустой письменный стол, я острее, чем когда-либо тосковал о блеске свечи, о шелесте страниц, о снеге, который летит под фонарем...
Я снова пробовал писать. Вы спросите, о чем? Возможно, это покажется наивным, но я пытался воссоздать вечер, с которого все началось. Я садился за стол, смотрел в окно и описывал то, что вижу: «Вот горит фонарь. Под фонарем вьются мошки. Дворняга подняла ногу у забора...» Но – ничего не происходило. Голоса не возвращались. Я никуда не летел. Темнота не пугала более, и даже жизнь не представлялась искрой меж полюсов вечности. Словом, неожиданно и в одночасье я вдруг стал нормальным человеком…
И все же, я был болен, как никогда. Те огненные кружева выжгли внутри меня что- то, без чего я не мог быть. А тут еще лето кончилось; снова зарядили дожди, и земля под окнами зажелтела павшей листвой...
Я понял вдруг, что как ни плоха осень, но зимы с ее сквозняками и тоской о былом я точно не вынесу. Поэтому я продал шкаф, поехал на улицу Ерубаева, и на вырученные деньги купил револьвер.
***
Тихим и светлым осенним днем я стоял с револьвером посреди комнаты.
- Что-ж… - думал я, – все кончено, и продолжать смысла нет. Я сделал все, что мог, и не желаю больше, не хочу, не могу... Поэтому теперь самое время. Да-да, теперь точно самое время. Это будет лучше всего, и честнее, и благороднее, и… главное – не думать, а сразу, сразу…
Я вдруг представил, как на звук выстрела сбегутся соседи; как Платон будет пить на моих поминках.
Мне стало жаль себя. Помнится, я даже всплакнул.
С тоской огляделся я, прощаясь навсегда со своим жилищем.
Там, где раньше стоял шкаф, теперь было пыльное пятно. Вещи снова лежали по углам и тоже пылились. Солнечный луч падал на истертые доски пола, и по доскам этим ползла пчела. Тетради лежали все так же, на столе. Те самые тетради, с которых все началось; те самые, из-за которых в руках моих оказался револьвер, и приходилось расставаться с жизнью именно теперь, когда за окном бабье лето, когда так легко дышится, и блестит паутинка, зацепившись за карниз.
«После моей смерти», - подумал я, - «моими рукописями растопят печь. Вряд ли кому придет в голову разбирать мой неясный почерк, и думать над тем, что я хотел сказать своими текстами».
Признаться, о последнем я и сам имел довольно смутное представление. Ведь пока я писал, мне некогда было думать, а после я ни разу не перечитывал написанного, чтобы не ранить себя воспоминаниями. И все же теперь, глядя на рукопись, я понял вдруг, что глупо будет, если то, из-за чего я лишил себя жизни, тоже исчезнет бесследно, и никто, никто не узнает… Мало того, мысль эта даже озлила меня.
Я опустил револьвер, и застыл в нерешительности.
«В самом деле», – думал я. – «Я столько страдал. Столько пережил. Я познал, что такое полнота жизни, и испил до дна чашу пустоты ее. И что же теперь? Остаться непонятым другими и самим собою? Ведь то, о чем я писал, исполнено загадочного смысла. Смысла, который может воссиять над всеми другими смыслами, если я останусь жить, - и истлеет в сырости чужих подвалов, как истлеет моя плоть, если я погибну. Разве я не в ответе за то, что будет с нею?» – Я даже прошелся по комнате, словно бы проверяя на прочность пришедшую мне мысль. Но мысль была верна, и не подлежала никакому сомнению. Мало того; она сама думала себя за меня, и помимо меня; и я был с нею во всем согласен, и полагался на нее всецело, не понимая ее, не осознавая, но твердо зная, что она – истина: так ребенок льнет к родителям и доверяет им без оглядки свою жизнь; так радуга возникает в небе после грозы; так бывшая одноклассница Васильева смотрела на меня в день моего второго пришествия на заправку.
И вот что это была за мысль: «Что с того, что я не понимаю написанного мною? Не значит ведь это, что оно лишено смысла? Конечно же, нет. Написанное мною вовсе не бессмысленно, хотя бы потому, что мне столько пришлось пережить ради него. Нет, оно не бессмысленно. Напротив, оно наделено столь глубоким смыслом, что оказалось недоступным пониманию написавшего его. Но оно воссияет над миром, и тогда мир увидит, что творение превзошло своего творца».
Мысль эта была строга и торжественна, и когда она звучала в моей голове, я представлял себе тяжелое золото, и кадильный дым, и чей-то бас, рокочущий: «Превзошло Творцаа-а…»
- Творение превзошло своего Творца! - Восклицал я, бегая по комнате и размахивая револьвером. - Творение превзошло Творца! – А посему - оно не должно, не может уйти бесследно, как не может быть напрасным все, чем я жил и дышал доселе!».
Паутинка перемигивалась с осенним солнцем. Пчела поднялась с пола и, сделав круг по комнате, вылетела в окно, в последний раз устремившись в бирюзовую высь. Дворняга у забора махала хвостом.
«Пусть я и умру», – шептал я, и слезы увлажняли мое лицо, - «но раньше тексты мои обретут жизнь».
Я положил револьвер на стол, опустился на краешек стула и до самой темноты глядел на тетради и вдыхал стылый осенний воздух с запахом прелой листвы.
***
Дождливым сентябрьским утром я поднимался по гранитным ступеням здания главпочтамта.
В одной руке у меня был зонт, в другой - бумажный сверток, перетянутый бечевой.
Решение относительно моего детища возникло неожиданно, будто я услыхал его сразу все, от начала и до конца, сказанное собственным голосом самому же себе. Нет, это не было похоже на голоса, слышанные ранее. То был совсем дугой голос. И хотя я и говорю, что он - мой, мне он вовсе не принадлежал, а скорее был внушен другим, еще более вещим голосом, который слышал не я, но голос, сказавший мне...
Той ночью, сидя над рукописью, я будто бы уснул; и хотя уж точно я не спал окончательно, а все же и не бодрствовал. Сидя на краешке стула и глядя на стопку тетрадей, я вдруг заметил, что стол, на котором они лежали, отдалился от меня, при этом оставаясь близко, словно бы я смотрел на него в перевернутый бинокль. Потом в высоте над ним зажегся яркий свет, отчего пространство за столом исчезло, провалившись в темноту, и в темноте этой возникли ряды кресел. Обложка той тетради, что лежала сверху, распахнулась, и послышались аплодисменты. Я увидел, что в креслах сидели люди; множество людей, и все они вставали и кланялись мне, аплодируя, а потом - я очнулся.
Стол по-прежнему стоял передо мною. В окне молодой месяц серебрился тонкой нитью. Все стало как прежде, и лишь голос, не слышимый мною, но вездесущий, возник эхом ушедшего видения, и я понял: творению моему уготована сцена.
Не с бездушно мерцающего экрана сойдет оно в мир, который экран суть суета сует, презревшая всякую сокровенность; не с печатного листа, который хоть и говорит, а все же молчит; не по радиоволне слетит, которая волна суть бестелесный призрак, но со сцены, которая суть - Жизнь.
Да! Со сцены, где только и возможно истинное сопереживание и единение, оно - живое, каким я создал его, сойдет к людям живым и войдет сердца их.
Многие услышат, и прозреют, и отрекутся от старых стезей, и пойдут новыми стезями. Многие.
И над всеми буду я – Рогов с улицы Бадина. Безвестный заправщик; последний среди последних, дошедший до черты, за которой последний становится первым, я, нищий, стану богаче царей земных, и…
…отрясая дождевую воду с зонта своего я, Рогов, открыл дверь главпочтамта и шагнул внутрь. В пакете моем была рукопись, упакованная в двойную обертку, и два письма.
Итак, я решил отдать свое творение театру.
Вы спросите, наверное, как именно собирался я это сделать? Ведь никто не поверит безвестному заправщику, тем более такому непредставительному, как я, что он создал что-то заслуживающее внимания. Однако, я все продумал.
Всем известно, что чужое у нас принимают лучше, чем свое. Так же как и то, что встречают по одежке. И то и другое является глубочайшим заблуждением, из-за которого случилось уже немало бед, однако - в сторону лишне. Миссия моя не исправлять старые пути, но - дать новые; и каким способом я добьюсь своего, не так уж и важно, если цель оправдает средства. Словом, я сменил одежку и стал чужим одновременно.
Надо сказать, что как бы ни был я одинок, а все же у меня был родственник. Давным-давно он перебрался жить за границу, и мы не виделись с тех пор. Не помню, кем он мне доводился, а все же он, зная, что я один на всем свете, нет-нет да и присылал то открытку к рождеству, то письмецо, а то и звал приехать к себе. Приехать я, конечно, не мог, как не всегда отвечал и на его послания, но в этот раз в нем-то и была у меня нужда.
Как я уже сказал, в свертке была рукопись и два письма. В одном письме, адресованном родственнику, я просил его, сменивши обертку, переслать рукопись со своего адреса в наш театр, на имя директора. Ему, директору, и было адресовано второе письмо.
В письме этом я представлялся европейским режиссером, неким Яном Лозинским. Согласно легенде, Ян родился в нашем городе, но давно покинул его, обрел славу за пределами страны и вот недавно, чтя память предков, посетил родные места. Конечно, как человек искусства он не мог обойти вниманием наш театр, и побывал на одном из спектаклей.
Увиденное на столько поразило Яна, что возвратившись домой он тут же принялся за сочинение одной вещицы, которую и предлагает театру в дар за то эстетическое наслаждение, которое малая родина
Помогли сайту Реклама Праздники |