как считал он, великая миссия во имя всего человечества, ибо никогда не оставлял свой труд, касательно городов нового типа, которые фундаментально изменят образ жизни людей, сделав его здоровым и глубоко нравственным, как он это себе понимал. Ну, не должна была судьба обрезать ему крылья, не должна была вырвать из великой идеи в пору ее претворения. Именно это и теперь окрылило его, и слабеющее свое тело он принял, как дело поправимое.
Однажды ему удалось это тело чудесным образом вырвать из тисков смерти, когда неожиданно наступила частичная парализация еще в Кировабаде. Тогда он перестал владеть речью, левая рука почти не работала. И тогда он неимоверной силой воли заставлял себя подниматься и идти, вверяя себя ходьбе, уходя далеко-далеко от дома в направлении Кавказских гор, к которым вел каменистый пустырь, кишащий змеями и прочей живностью, удаляясь от дома, далеко за завод, рискую там и остаться, что вызывало великую озабоченность мамы, граничащую с паникой. Так вернулась речь, так восстановилась память, так заработало сердце, так стали слушаться руки и так он вновь возвел себя на привычный пьедестал, на который посматривал и теперь, доверяя только себе и на себя надеясь.
В великой боли, рыдая, я шла по улице Энгельса, буквально не чувствуя себя, не видя прохожих, не стыдясь слез, в своем горе. Весь мир стал для меня черным, я желала только одно – придти домой и наплакаться в голос, накричаться, ибо крик рвался неудержимо… Я шла к маме, не садясь на автобус, преодолевая расстояние в пятнадцать остановок, сокрушаясь и не видя света, как и земли под ногами.
Никогда еще так близко дыхание смерти не приближалось ко мне, никогда я не могла в этом плане без боли думать, никогда я не полагала, что это может произойти так скоро, так неожиданно. Смерть… Этот вопрос всегда для меня был мучительный, жуткий, глубоко непонятный, тяжелый, бескомпромиссный, неотвратимый. Я боялась смерти своей, я боялась смерти других. Он (этот вопрос) рождал во мне чувство паническое, которое я едва касалась умом и бежала прочь, дабы не входить в мысленное представление о том, что может не быть меня, мамы, отца, другого человека… Что значит – не быть? Как это постичь? Как с этим согласиться. Думающая на разные темы, я считала великой несправедливостью смерть с ее однозначностью и бескомпромиссностью, работающей в пределах неведомых законов, не знающей альтернативы, неотвратимую, все перечеркивающую в пределах каждого крохотного и здесь беспомощного существа. Ибо она все действительно перечеркивала. Куда она девала опыт? Знания? Идеи, характеры… Почему так неразумно расходует великий человеческий материал, унося его в землю? Ведь, с позиции умершего из него жизнь выдавливала все; и на сколько это может радовать того, кто оставляет плоды своих трудов, а сам должен бесследно исчезнуть навсегда? Куда деть его ступень, с которой он мог бы привносить и привносить? Какая милость в том, чтобы мелькнуть и исчезнуть? Где они – все умершие?
Вопрос жизни и смерти был великой моей не состыковкой на уровне подсознания, ибо сознание, не находя разумных ответов, стремительно отметало это, как не проходящую боль, которую надо заглушить тем, чтобы мыслью никак не касаться этой области, а жизнь услужливо начинала бить по больному, вновь и вновь поднимая вопрос нагара и пока без утешения… Невероятно, тяжело… А расставания? А разрыв? Какими силами это преодолеть? Как можно разорвать связь родителей и детей? Чем ее заменить? Что сказать себе и другому в утешение? Почему смерть забирает детей? Почему она вообще есть? Дома я вздрагивала от малейшего стука в дверь, боясь страшной вести. Это состояние было великим моим мучением, на который никто не давал ответ. Я, так видя, не могла бы обрести мир в себе до конца своих дней. Вся моя материальная философия и нравственность то и дело билась об этот извечный вопрос, становясь во мне незыблемым камнем преткновения, однако, никак не влияя на нравственные устои, кои одни и были смыслом жизни, цель которой в целом не улавливалась никак и умалчивалась в моем долгом и неоспоримом невежестве, едва тепля веру и надежду, что… да не должно так быть! Что-то я не знаю… Но жизнь моя, задав такой вопрос, неизменно подводила меня к ответу и не теперь….
На следующий день я сразу после школы поехала к отцу в больницу, где узнала, что отец благополучно покинул ее своими силами. Это было в его характере – преодолевать и ни от кого не зависеть. Я поехала на Пирамидную. Отец уже был дома. Оказывается, не дожидаясь меня, он ушел из больницы своим ходом, также, как и я накануне, пешком, будучи совсем ослабевшим и не изменяя своим принципам и, так сказать, во благо здоровья тоже, преодолел весь путь, как мог, хваля себя за силу воли, черпая в том свою надежду и благословляя вновь себя на свои труды в плане своей борьбы за жизнь.
И вновь он стал уходить в пустырь за железной дорогой, в сторону Змеевской балки, в Ботанический сад, не зная другого пути, другой надежды. Судьба хранила отца. До конца жизни он жил с надеждой, не зная о своем фактическом приговоре. За дверями школы, за всеми в ней событиями меня теперь ожидала долгая и изнурительная боль. Я уже не могла подменять болевших учителей, не могла тщательно проверять тетради, не могла быть независимой от своей ноши. Мне пришлось сказать администрации, что происходит у меня, на что получила свое утешение: «Все там будем». Так сказала Марья Васильевна, мой курирующий завуч, часто посещавшая мои уроки и очень доброжелательно ко мне относившаяся. Она сказала истину, она сказала то, что пришло ей на ум, и чего бы я никогда другому не сказала, ибо это – ничтожное утешение. Есть в материальном мире и лучшие слова. Но Бог так распорядился и так запомнилось. Во всяком случае моя ситуация понималась, мне в моих просьбах шли навстречу, ибо болезнь начинала приковывать отца к постели, суживая радиус его движения в точку, о чем он с печалью констатировал и сам: «Сначала я ходил до школы, потом до магазина, потом по проходу, потом во двор, теперь едва по дому…».
Отец долго допытывался, что же сказал мне врач Мухин, и приходилось отвечать ему почти весело о его печени, которую он посадил из-за выпивки, на что он и соглашался. Очень не скоро я рассказала маме, как на самом деле обстоят дела. В один из дней, когда отец спал и дверь в его комнату была прочно прикрыта, я решилась на разговор с мамой, отведя ее в дальний угол кухни, закрыв еще две двери, начав постепенно, издалека. Но мама насторожилась тотчас. Она была очень эмоциональной женщиной, не умеющей хоть как-то сдерживать свои чувства. Но это был тот случай, когда надо было себя контролировать и не оплакивать живого человека, привнеся в него крайние и нежелательные сомнения.
Мама ушла в туалет на улице и не плакала там. Она кричала, причитая так, что вопли ее не только коснулись отца, но и действительно насторожили. Она долго уговаривала отца не придавать этому значение, что накопилось, что болезнь привязалась… так что отец ей поверил. Да и куда было деться. Ну, не должна была смерть взять его, никак, это было невозможно, невероятно. Это и был его единственный козырь.
И так зачастили к нам два врача из поликлиники, муж с женой, адрес которых кто-то услужливо сообщил из соседей, которые стали отца лечить, а на самом деле – поддерживать в нем надежду. И вот уже пошли наркотические успокоительные уколы и капельницы. За работу отец сам выделил им около трехсот рублей, немалые по тем временам деньги, полагая, что купил себе жизнь, ибо временные облегчения бывали частенько. Первые несколько уколов подействовали на отца возбуждающе. Едва, с большим трудом встающий с потели, он вдруг встал легко, его глаза загорелись, тело почувствовало некоторую силу и раскованность, он бодро заходил по дому вновь, как хозяин, в который раз подходя к столу и лелея свои труды взглядом, поговаривая: «Вот это действительно лекарство! Пусть они мне всегда делают этот укол. Мне стало намного легче…». Не столько уверенно, сколько к слову, на всякий случай отец сказал мне: «Вот это, - кивнув на труды по градостроительству, - если что, ты обязательно продолжишь, чтобы знали, как жить… Но… может быть я и сам. Но ты запомни, что я сказал. Только жаль, если не получится. Это – великое дело…». Он все еще мнил себя Богом. «А ты… точно знай, если я умру, то я к тебе приду и накажу», - говорил он маме, все еще что-то держа против нее, но уже не имея сил как-то иначе выражать свою волю и свое великое неудовлетворение тем, что мама всегда была олицетворением его цепей, ибо вольнолюбивая натура отца и теперь рвалась в Сибирь, в места бродяжничества, которые память не отпускала никак, а ум все сулил… А маму он видел своими по жизни цепями, которые и любил, этим мучился, считая такую семейную жизнь и привязанность невыносимой.
По весне отец совсем исхудал, слег окончательно и уже не мог вырваться никак из цепких лап смерти, все еще надеясь на чудо. Ходившие к нему врачи уже перестали удовлетворять его, ибо лечение уже не шло впрок никак, но все чаще и чаще он впадал долгий и тревожный сон, вскрикивая и плача во сне, сопровождающимся постоянным стоном. Что-то не поддавалась судьба, жизнь - уходила. Отец таял на глазах. Однажды он попросил у мамы ручку и бумагу и, как мог, написал, что называется, на деревню дедушке. Он обращался ко всем врачам, он просил, умолял спасти его, ибо он никак не может умереть. Что решается вопрос человечества. Что сам он не боится смерти, но не пришла его пора, что надо отреагировать и вырвать его, поскольку надо довести дело его жизни до конца. Эту записку мама должна была отнести в больницу или в поликлинику или еще куда-то… Но она лежала еще долго в ее сумочке, ибо уже все становилось ясно, кажется, и ему.
Речь покидала отца, он говорил столь тихо, что невозможно было и расслышать, ел очень мало, но больше пил воду и то мелкими глоточками, иногда жестами донося то, что хотел попросить и разводил руками, когда понять было невозможно. Целыми днями он лежал в одной и той же позе, временами очень тихо, словно спал. Я приезжала в родительский дом каждый день, скорбя, предчувствуя, с не проходящей тяжестью на душе. Уже ближе к лету я привезла дочь Светлану, может быть, проститься с дедушкой. Ребенок, войдя в залу, буквально вскрикнул: «Мама! А почему дедушка такой худой?». Это была страшная истина, провозглашенная устами ребенка. Отец едва погладил ее по голове, силясь что-то сказать. Теперь говорить с ним было очень тяжело.
Пошли, потекли последние дни прощания с отцом. Он не испытывал мучений от боли, но от предчувствий. Я уже не выходила на разговоры с мамой на кухне, но сидела у его изголовья постоянно. Контакт с отцом уже почти был невозможен. Он лежал на спине ровно, почти не дыша, едва-едва подымалась его грудь. Одна рука, согнутая в локте, покоилась на животе, другая - недвижно вдоль тела. Я дотронулась до отцовской ладони – тишина. Я чуть-чуть пожала ему руку и вдруг – почувствовала слабое ответное пожатие. Это было неожиданно, это была еще теплящаяся связь, но это уже не была надежда. И все же я пожала руку второй
| Помогли сайту Реклама Праздники |