Произведение «ИМЕНЕМ ВСЕХ СВЯТЫХ. жизнь четвёртая» (страница 14 из 15)
Тип: Произведение
Раздел: По жанрам
Тематика: Повесть
Автор:
Читатели: 781 +10
Дата:

ИМЕНЕМ ВСЕХ СВЯТЫХ. жизнь четвёртая

голову, наощупь ступил к алтарю по лунной дорожке, забоявшись смотреть в просящие глаза отца Михаила, будто ангелу отказал жалобьём. Сзади Янка уговаривал тихо, что сам господь ведает моей рукой.
  - Не смей!!!... - крикнул отче, когда я душегуб принял с Янкиных рук свиной ножик. И зашёлся поп в глухих рыданиях, биясь на верёвах - но мольбы его никому слышны не были, нас кроме. Милосердный посёлок спал.
  Одна сиреневая птица подлетела близко, кружила, села на ветку рядом. Она криво склонилась, словно поломанная механическая игрушка, а во рту её егозил тощий червяк, похожий на язык змеи.
  - не убий!.. - булькнул Михаил, лупатыми глазами изыскивая помощи в чёрном небе, и не найдя её, задавился предсмертной слюной.
  На дальнем рубеже деревни профырчала пятитонная таратайка, мазнув по орешнику блёклыми фарами. Янко присел, я угнулся к траве, а висельнику придала отваги чахлая надежда. Он заорал; он хотел грохнуть бомбой по дворцовой площади, с землёй сровняв божий храм да посёлок вместе: - не оставь... - плевок жалкий только.
  А Янка уже бесновался на погнивших костях, как дитя сознавая неотвратимую оплошность свою, но всё же наперекор от упрямства. - Убей его, Ерёма! за бабу, за войну, и предательство веры! Вспомни, что он с Олёнкой сотворил! - но поняв мою смиренную беспомощность, врезал со всей мочи кулаком в нос; - Режь его, быдло!!!
  С ужасом боли, со смертным воем жалея обезумевшего Миньку, взлетел я из грязи как мог высоко, перебывав в раю и геенне - и саданул оттуда Янку ножом, как уж попало. Зарычал он, упал на колени; на зубах его выдранный клок моей куртки, и паспорта пресный картон. Сказать он мне силился, челенами трясся в агонии - но последний вздох его был безмятежным...




  До утра окровавленный Ерёма метался по спящему посёлку, в грязных норах укрываясь от случайных людей. Ко вторым петухам он затих возле церкви, пригрелся под деревянным крыльцом. Сбежавший из неволи отец Михаил, и на помощь ему дядька Офима, заволокли Еремея в приход, с головою накрыли старой рогожей - будто кучку старого хлама. Здесь его и обнаружили милицейские охранники, рьяной толпой ввалившись во храм по доносу. Дергачом отбивался от них расхристанный Мишка поп, железными скребуками молотил по спинам Офима; но силы неравными были. Избитого, смиренного беднягу заперли до суда в каземате...
  А Янко выжил; и мучительной силой приполз на полусогнутых ко знакомому двору, куда ранее бегал за самогонкой, к бабке Ульяне. Он долго шоркал калиткой; пока старуха не закричала, стоя у окна - геть отсюда! - и ещё сама высунулась, будто угадывая, кто это хулиганит по соседским дворам. - Я здесь! я!! - заорал Янко, прося место в тепле у печи, милостыню зля. - Чужого не впущу! - взомутилась Ульянка; она стала бегать по комнатушкам, визгливо поминая прошлое спокойствие, в котором нет места дуракам. – Хорошо без вас жили, навязались на нашу голову.
  - спаси, милая... - простонал Янка, стягивая ладонями распоротый живот, что с ним волокся неживо.
  А бабка всё его переспрашивала - кто да кто: и не впустить грех большой, и вороги за это убьют, придучи с ружьями злыми - вот она плакала, хитрила, словно обманываясь перед богом ли, Янкой.
  Но он упал возле её забора, и трусливый пёс всё никак не мог замолчать - а вдруг да соседи выглянут, поэтому и впустила мужика старая баба. – Яночка, миленький, ты уж вечерком потише уйди.
  Потом он лежал в её белой кровати, на любимых пуховиках; в бреду порывался на бой - и Ульянка успокоительно пела над ним: - Живи, родной, пока не оздоровеешь. Старуха я - авось не убьют; а убьют - так не жалко, старуха я, - повторяла она, оглаживая русые Янкины волосья...
  Утром ранним капитан Круглов устало оклемался в своём кабинете; он встал, чуть откатив кресло. Прошёл к двери закрыть замки – один, другой, да ещё собачью цепь повесил на ручку. Дрожа от нетерпения открыл сейф, достал шприц и маленький пакетик.
  Потом Май сидел, откинувшись на мягкую подушку, и слагал стихи про свет и разум в своей душе.
  К полудню в его кабинет постучались гости. Он впустил их.
  - Вы так светло улыбаетесь, гражданин капитан. - Рафаиль остановился на пороге, впервые увидев весну в сердце железного человека.
  Май вскинулся вверх, привстав на цыпочки, и очертил руками большой круг. В него он захватил сушу, океан и небо; сам сел на экваторе, а ладони приложил к полюсам. - Мир прекрасен: чистый синий, тёплый зелёный, чёрный бездонный. Я оглядел его вчера, я знаю.
  Он вновь затанцевал с глобусом, выплёскивая из него на пол озёра и землю, на светлый ковёр.
  Рафаиль поглядел назад и усмехнулся невесело: - Капитан нам сейчас не помощник. - А отец Михаил осуждающе покачал головой.
  Май улетел в небеса, вымок на облаках, и до дыр обтёр штаны, катаясь по радуге. В сейфе кабинета прятался злой дэв, и Круглов подписал с ним договор. Железный человек оплавился в огне страстей, горячий дымок поднимался над въедливой трухой ржавой окалины...
  Ульяна привела к себе в дом бабу Стракошу с корзиной снадобий. - Занемогла, - объяснила она соседям. А пока ведунья готовила на плите своё варево, Ульянка расказала болезному мужику последние сельские новости. - Судить будут душегуба, - порадовалась она.
  Янке худо; метается Янка по белой постели, услышав плохую весть. Заточили дружка Еремея в каземат злые охранники - пытают его, добиваясь виновности да отказа от веры. Грехи свои этот дурень, может, ещё и признает - не дурак ведь - а веры в нём не было сроду, с креста отрёкся, с полумесяца тоже. Вот и повиснет как чертень, за хвост на дыбе, извиваясь всеми костями.
  Будто жидкое сало плеснуло Янке на живот, словно из кухни кипящие шкварки через край сковороды; и в миг ослепляющий он яво представил адово пламя в тюремном морильнике, и потные красные рожи злобных извергов - череду волосатых загривков, сменяющих друг друга над голым изувеченным телом.




  Я ненавижу протухшую камеру. Неужели эти казематные стены, изрисованные чужими скорбями, стали моим вечным домом? И весь огромный мир надолго пропал за решёткой оконца, выделив лишь клочок неба без птиц. Или завтра следователь пырнёт шариковой ручкой мне поддых смертный приговор? произнеся пылкую речь о заслуженном наказании. Все родные услышат про меня, только страшной будет та весть. Мою семью ославят писаки, кровушку по капле цедя - как собаки грызут свою кость. И даже сухую, выжатую в мел, они её не забросят, а будут возвращаться лизнуть раз-другой. Пока не появится иная ужасная новость, и вся свора кинется к ней.
  Вернее всего, что дед казнит меня тою же мукой, какую придумал на кладбище. Селяне прикуют меня рядышком с Янкиным крестом, средь могил тишина да покой. Смерть на людях принять, за свободу и веру - легко. Когда вокруг орут славящие рты, блестят от восхищенья глаза, то казнимый и сам в этот миг возгордится. Душа так урождена, что хвастовство пересиливает ужас.
  А совесть - она одинокая. Ото всех она прячется, себя стыдясь. Когда по тюремному коридору её поведут под тусклыми лампочками через скребящий визг железных дверей; когда усадят на пыточный трон, надев на голову шипованную корону изуверства - то совесть подожмёт окалеченные ноги, и сцепив челюсти воющим крошевом выбитых зубов, закричит своей мамочке; но даже палачи её не смогут услышать. Лишь природа тихо прорвётся дождём в разбитое стекло, чтобы омыть израненое тело - как маленькая надежда, лёгкая подпорка из братства и отомщения.
  Вот так наговоришь про себя, и приходится держать марку силы, чести, достоинства. Мне хочется сейчас валяться в ногах; но теперь я сто раз обсерусь, буду орать и молить о пощаде - внутри души, а наружу не выпущу слова. Теперь моей злой революции не хватит камней, бутылок, тряпья - и ржавый дедов револьвер, бесполезная хлопушка, будет прикрывать мой отход с пяти флангов. А последнюю пулю, сбережёную для себя, я отважно выпущу в усатого вахмистра. И распалясь утробным буйством, он звизнет саблей осатанелой.
  Я страшусь смерти не как боли, с которой она приходит - а затухания глаз и разума. Медленного: когда пропадают деревья да облака, речка над обрывом, и любимые люди навсегда прячутся за чёрным туманом. Но не нужно от жизни жалости. Жалость и сострадание - это лицемерие богача к нищему. Или счастливца к вечному горемыке. Истинно только милосердие. И разве не сильно оно во мне, если я сам, без подсказок, верующим сомнением вознёс Иуду из проклятых предателей в героя. А может быть, это тщета равнодушия прячется под моей маской. Я растил её много лет, сначала несытно подкармливая раздавленными букашками да сорванными цветами; потом стал кидать ей в лоханку резаные куски свинины и ощипанных кур; а вчера сунул в её пасть настоящего живого покойника - и до сих пор вспоминаю тихий скомканный смех, упрятанный под личиной милосердия.
  Когда я помру; и полечу на страшный суд для переселения бессмертной моей души в новое тело, то господь спросит, наверное: - Ты почему в безверии жил, человек Еремей?
  - Потому что тебя славят в иконах и житиях - и значит, ты настоящий мужик - а я могу поклоняться лишь духу страстей да небыли, но не равному себе.
  - Ох, какой гордец?!.. - вдруг осерчал господь, и мосластой дланью так врезал мне оплеуху, что я вывалился наземь из своих ботинок: и грязные босые пятки вертанулись выше головы.
  - ай, дяденька! за что?! - хоть и больно мне край, и обидно на зло, но я в отместку руку не поднял, стараясь под шуткой упрятаться.
  А он ответил мне: - Положено так. Господь человека зря не обидит, потому что блюдёт свою правду - добрую да злую.
  Смотрю я в его глаза: а среди серебра божьих слёз проливаются искорки дьявольского смеха. - Куда же вселить тебя, грешный отрок? - может быть, за гордыню свою проживёшь новую жизнь в шкуре дворового пёсика, а? будешь к хозяевам ластиться, выпрашивая сладкую кость - а когда за провинность на улицу сгонят, то подыщешь на нюх милосердную душу, старуху одиную в немощи. -
  И так господь сказал это жалостно, что зажалел я себя и бабку-придумку: хнычу на землю, а дождь текёт не переставая; вою страдательно, а ветер с молоньями бьёт в громовые отводы - люди жмутся к спасению из-за порочной душонки моей...




  Тюремщики избивали Еремея целый день, добиваясь от него правды о преступлении. К вечеру живого места на нём не осталось - говорить он не мог уже, мычал лишь. Если бы кто из охранников умел понимать по губам, то разобрал может: - господь всеявый... пошли мне сегодня милостыню в суровом обличье гордой смерти, не дай скурвиться в предательских застенках от невыносимой тоски, от ломающей боли... пусть моё сердце втихаря перетерпит пустые метания крови, только оно мою душу держит на висячих соплях тюремного буйства, когда серые безликие бесы таскают крючьями тряпошное тело... я живу одной лишь памятью, даже о мести не замышляя - это верная смерть... люби меня, родненькая, потому что без твоей тёплой нежности я умираю погано... не на широкой площади при скоплении народа под ужасающий грохот эшафотных барабанов, а скромно в вечернем затишке бетонного склепа истёрзаная и равнодушная околевает жизнь: я помню, как вольно она со мной пела песни - теперь же тихо ноет, боясь обозлить уставших извергов... -
  - Милая!! Любимая!!! Блаженная!!!! - заорал

Реклама
Обсуждение
Комментариев нет
Реклама