(смеется).
РЫТОВ. Шли по лесу дровосеки...
НАБАТОВ. Искусство нужно защищать от таких, как ты.
РЫТОВ. Не звени, бубенчик. Искусство само очистится от всякого мусора. Помнишь случай на выставкоме? Сама Маргарита, старая перешница, пришла работы отбирать на ... Всесоюзную. Разглагольствовала долго насчет колорита, а сама, стерва, в темных очках была. Снимите, говорю, Маргарита, перво-наперво черные очки, а потом извольте рассуждать о живописи. Как обиделась, топала ножкой. В больницу попала с инфарктом.
На Всесоюзной, в манеже, много всякого висело. Костя наш, конечно, туда не попал, но понимаешь, искусство его не стало от этого менее высоким! Сегодня очереди громадные специально на Васильева, как за редким товаром. Тьфу ты, прости господи, за сравнение. Люди духовную потребность испытывают в общении с его картинами. А Маргарита... наконец померла, и никто вокруг не заметил. Вот фокус какой. Не введи кого в искушение примерить ее очки. Их-то в гроб наверняка не положили.
НАБАТОВ. Да... Кости тоже нет с нами.
РЫТОВ. Хотя... ты себя в искусстве любишь.
Набатов засуетился.
НАБАТОВ. Может, все-таки выпьем?
РЫТОВ. Я же тебе про ребят своих втолковывал. Мне кайфу другого не надо. Про все такое забыл.
Доносится шум детских голосов. Петрович, Люба. Инга и Коля, радостные, заходят в дом.
РЫТОВ. Сеньку видели?
ДЕТИ (наперебой). Разве Сеньку теперь повстречаешь? Он как Петровича почуял — притаился в чащобе. Боится его хворостины.
ПЕТРОВИЧ. Да нечто бью я его? Так, гоняю, чтобы огород не топтал.
КОЛЯ. Зато, папа, белку рыжую видели, через дорогу перебегала с детишками в зубах.
ПЕТРОВИЧ. На новое место жительства. Вчера там пару сосен срубили. Спугнули. Белка — зверь осторожный.
ЛЮБА. Перекусить захотелось что-то (берет кусок со стола, наливает чаю).
ПЕТРОВИЧ (к Рытову). Может, у нас заночуешь? Темнеет ныне скоро.
РЫТОВ. Нет, пожалуй, побреду к себе. Прошка, псина голодная, дожидается.
ПЕТРОВИЧ. Это не рябой такой кобель?
РЫТОВ. Может, и рябой! Я его масть по-другому называю.
ПЕТРОВИЧ. Кобель же?
РЫТОВ. Кобель, точно.
ПЕТРОВИЧ. Хай его, кобеля, суки и накормят, а ты человек, тебе общество нужно. Прошка твой по деревне шныряет. В прошлую среду аж до меня прискакал. Время такое.
РЫТОВ. Ладно, уговорил.
ПЕТРОВИЧ. Больно побалакать с тобой охота, умного наслушаться.
НАБАТОВ. Вы совсем друзья.
ЛЮБА. Пусть побалакают. Сеня, давай погуляем. Ребята уже спать укладываются. (Набрасывает пальто и уходит под руку с Набатовым.)
ПЕТРОВИЧ(Рытову). Какой-то ты мужик интересный! Вот Семен тоже вроде мужик, нo непростой. Слушать его интересно, но сложное впечатление остается. Мало чего понимаешь. И отрывать от писанины его боязно: вдруг чего вытворит великое.
РЫТОВ. По-моему, не вытворит. В нем силы нет. Душу истратил по пустякам, на заметки газетные выветрился. Чувствую, правда, муза его гложет. А вообще мне его жалко.
ПЕТРОВИЧ. Расскажи о нем.
РЫТОВ. Неловко за глаза.
ПЕТРОВИЧ. То ж не сплетни.
РЫТОВ. Судьба как судьба, как у всех. Родился, женился. Набатов всегда был внешне благополучен. На нем словно обстоятельства не сказывались. Он был чересчур обходительный и вежливый. Что, впрочем, не мешало ему делать маленькие подлости и прощать собственные долги. Набатов в долг брал словно дарил.
Ореол вокруг его фамилии возник давно. Тогда он работал в молодежной газете. Шпана городская за ним по пятам ходила. Он и в их среде был своим. Мог прикинуться пьянчужкой, обивал пороги питейных заведений, затем появлялся материал в газете с “плешки” или из вытрезвителя.
Сидел в тюрьме, не волнуйся — нарочно. Сам напросился: вжиться в шкуру зэка ему захотелось,— писатель. И писал. Сотни писем от уголовников и их близких получала редакция в те дни. Люди шли к нему со своей бедой и верили. Выслушать он умел.
ПЕТРОВИЧ. Это да!
РЫТОВ. Словно губка впитывал. Через час-другой люди к нему проникались всей душой и казалось, нет ближе, родней человека. Появлялась новая статья. Громкая, подавляющая искренностью.
По третьим и восемнадцатым числам он спускался в бухгалтерию и считал хрустящие купюры. И был недоволен, если давали крупными. Больше всего любил рубль, пожеванный, еле дышащий. Он казался ему более честным, более трудовым.
Это было время его удачи. Но однажды, после очередных поздравлений коллег, к Набатову подошел старичок. Спросил фамилию, закрыл глаза и наотмашь ударил его по лицу клюкой:
“Тварь продажная! Ты продаешь наши судьбы и души. Кто позволил тебе считать это товаром?!”
Набатов с той поры задумался. Под его столом начала частенько появляться бутылка, как он выражался, “рабоче-крестьянской”. Писал мало — незначительные информушки и жалкие статейки. Год, два, три.
В редакцию пришли новые люди. Коллеги забыли, какой он, настоящий Набатов.
Кое-что он начинал переосмысливать, прикидывать. Он вновь начал создавать из себя личность. Затаился, стал искать благодатную почву, чтобы раскрыться с новой силой.
На одной редакционной вечеринке за бокалом шампанского, добродушный, улыбчивый, внимательный, он поведал всем свою новую историю собственной жизни.
Конечно, и это была выдуманная история. Встречи с известными людьми, сильными мира сего, занимательные ситуации, складывающиеся в его пользу. Его несло. И почти невинная ложь становилась частью его приукрашенной биографии. Он и сам все больше верил себе. Постепенно талант журналиста перешел в дар рассказчика. Как его слушали! Он становился человеком из легенды. Ученики вновь окружили Набатова.
Петрович слушает, раскрыв рот.
ПЕТРОВИЧ. Слушаю я, слушаю, ты так рассказываешь про него, словно он тебе мерзок или сильно досадил. И правда ли все это?
РЫТОВ. Бывают парадоксы в жизни, Петрович. Сам не пойму. Ведь считаю его своим другом и даже люблю. Право, человек я резкий, и правда моя немногих устраивает. Говорю, что думаю, — в глаза. И тебе, и Набатову, любому. Притягивает меня к Набатову. Чего себе не могу позволить, вижу в нем.
Вот у меня есть мечта, сверхидея. Но обстоятельства не позволяют выйти из замкнутого круга. Бегаю по нему, как цирковая лошадка, и думаю, что это и есть свобода, движение.
Из затемнения. Набатов долго усаживается за письменный стол.
НАБАТОВ. Работать, работать! Вот оно, счастливое мгновение. Творить! Не ради того, чтобы заполнить эти чистые девственные листы, не за тем, чтобы после мучительных бессонных ночей прижать к груди увесистую рукопись.
Из души вновь этот зов. Из сердца эта невыносимая тоска по перу и бумаге.
Да... Но что скажу я людям? Во мне только страсть и жажда. Неужто увлекает сам процесс?..
Боже, как руки трясутся от предвкушения непорочности листа (растерянно смотрит по сторонам). Лампа, свечи — все на месте. Красивый старинный подсвечник из Варшавы... Он явно помнит чьи-то бессонные ночи... (Расставляет предметы на столе.)
Кажется, все готово. Ручка, где же ручка? Этими рублевыми написано немало хороших книг.... Дело не в ручке.
Тьфу, черт (трясет головой)! Берусь за перо, а словно памятник себе начинаю строить (бросает ручку на стол).
Свечу, наверное, нужно зажечь? Нет-нет, впустую, тогда придется выключить лампу (выключает, зажигает свечу, гасит).
Набатов тщательно выводит на чистом листе, проговаривая, высунув кончик языка: НА-БА-ТОВ.
НАБАТОВ. О, почерк. Зиночка-машинистка мне симпатизирует, копеек по тридцать напечатает (ставит на стол часы). Интересно, время еще или не время?
Что написать-то? Драму или комедию? Что, если “героя НАШЕГО времени”? Вечная тема!
Как сладко выходить на сцену под возгласы публики: “Автора, автора!”
Помню... Волнуюсь, пошел курить в туалет в антракте. А там пэтэушников — видимо-невидимо, о девочках скабрезно рассуждают. Меня по плечу похлопывают.
В конце спектакля автора требуют. Выходить на сцену надо. Пэтэушники в восторге: надо же, с этим самым автором в антракте в сортире курили, запанибрата разговаривали!
Может быть, это описать? Название отличное имеется — “Успех!” Нет,так ничего не придумать. (Берется за голову.) Мысли стремятся наружу, но совсем пустые, бесплодные.
(Набатов берет полуисписанный лист, размышляет вслух, тяжело дыша.)
Этот будет титульный.
(Берет пачку чистой бумаги, титул прикладывает сверху. Восхищенно смотрит и взвешивает их на руках, прижимает к груди.)
Здорово получилось бы, но видно, что чистые листы. Ведь могла бы быть книга, могла!
(Он стремительно подходит к печи и бросает ненаписанную рукопись. Листы загораются рьяно, комната наполняется дымом. Дверь в соседнюю приоткрывается.)
ИНГА с КОЛЕЙ. Папа, папа, ты что придумал?! Не надо!
НАБАТОВ (с остервенением захлопывает дверь, выталкивая детей). Папа работает! Сколько раз говорить?!
ИНГА с КОЛЕЙ (за дверью, чуть не навзрыд.) Мама, мамочка, папа свою рукопись сжег!
Набатов раскрывает окно настежь, принюхивается к запахам осенней ночи. Что-то вспомнив, хватает лист бумаги и записывает, громко бормоча вслух.
НАБАТОВ. Се-мен Наба-тов. Повесть. “Шквал”. (Комкает бумагу и отправляет ее в печь.)
Затемнение. Стучат часы.
***
Утро. Люба застает мужа спящим облокотившись на стол.
ЛЮБА. Боже правый, какой помятый вид! (Набатов открывает глаза.) Ты опять работал все ночь, милый?!
НАБАТОВ. Люба, Любочка, родная, единственная, любимая моя!
(Оборачивается к жене, обхватывает ее за талию и, уткнувшись в живот, плачет, всхлипывая.) Я все-таки сжег ее, сжег! Уничтожил, чтобы ни одна живая
|