тонких, с печальным изгибом, спокойную морщинку от излучины носа, пластмассу очков и опущенные ресницы. Я наклонился и заглянул. Глаза были закрыты, и дышала она ровно, без усилий, как йог в отрешении. Я попытался понять, что интересует меня в ней и почему. Я попытался собрать все в один узел и разложить по полочкам. Я вспомнил, что моей бывшей жене с ее гипертрофированной самонадеянностью и ультрасовременными взглядами на жизнь было совершенно чуждо все это. Я вспомнил, что для самоутверждения она всегда заводила подруг еще глупее себя. Я вспомнил все ее интересы, крутившиеся вокруг денег, тряпок, служебных интриг и сплетен. Я вспомнил все, посмотрел на реку, вздохнул и отрекся.
Таня открыла глаза.
– Пойдем? – спросила она и посмотрела на меня, как на давнего знакомого, словно мы сидели здесь целую вечность, словно я приехал полюбоваться на окские дали, а потом отправиться в дом, где пахнет старым источенным деревом и кухней; словно мы вышли из этого дома прогуляться, завечерело, и пора возвращаться, но почему-то совершенно в другое место, не к ужину, не к деду, а к нашему общему изначалу, к тому, что никогда нельзя забыть или уничтожить – даже возложить на себя такую ответственность. Хотя я знал, что мать все забыла или постаралась забыть, а достопочтенный Пятак – уничтожить в себе, как последнюю улику своей слабости, и с некоторого момента это стало его точкой отсчета в новой жизни, совсем неплохой жизни.
Мы поднялись, но не двинулись с места, а продолжали смотреть на реку, и я ждал, что во мне снова шевельнется росток. Мне даже хотелось, чтобы он шевельнулся.
– Там, дальше... домик Поленова, – сказала Таня, вытянула руку и показала на тот берег Оки. – А дед чаще проводил время во-о-о-н... там. Отсюда не видно – у домика со спасателями.
Черт возьми, только и подумал я.
– А на старости лет уже не плавал на лодке, а только спустится к Иванычу и сидит с ним в старых катерах, пескарей таскает для кота. Сколько ни приезжала, все он на реке – душу отводит.
Видать, было от чего отводить.
Черт возьми, снова подумал я, почти что угадал.
«Когда все время в одиночестве, к этому привыкаешь быстро и уже не замечаешь, как воздух, как траву под ногами. Но когда ты хочешь, чтобы в тебе вырос росток, значит, ты созрел, значит, ты дожил до тех лет, когда тебе уже ничего не осталось, кроме корней твоих, кроме старого плюшевого мишки без одного уха, которого находишь в хламе на чердаке. И руки обнаруживают странное свойство памяти. И сидишь, чуть ошалевший от находки и от нахлынувших воспоминаний, и что-то, чему нет названия, стоит комом в горле.
Готовься, потому что спасения нет, потому что, возможно, с этого начинается твое прозрение и твоя память, потому что в то далекое время, когда всегда было лето, когда ты бегал без штанишек по теплой траве и пара глаз нет-нет, да и следила за тобой из окна или просторной залитой светом веранды, ты уже впитал в себя это чувство».
Таня повернула ко мне свое лицо, и оно хранило тепло воспоминаний, как тепло руки на вашей ладони.
– Послушай... – сказал я, – твой дед... вернее, наш... – и это прозвучало почти что фальшиво. – У него, что были неприятности тогда... ну тогда, да?
– Неприятности? – повторила она и вернулась в реальность. – Даже не знаю. Кажется... У нас не принято было говорить об этом... Разве это главное? Дед у меня... у нас... был замечательным человеком. – Она осеклась и взглянула с мольбой, как человек, который еще не свыкся с потерей и необходимостью говорить о близком человеке как о покойнике. – Он... – Она задумалась и потерла свой курносый носик. – Он был... вот как Мусатов...
Мы подошли, и она потрогала розового мальчика, а древние создания с надгробий в кустах благодушно безмолвствовали.
– Вот он, – сказала Таня, – вот он знал, что надо делать.
– Что же? – удивился я.
– Добро, конечно... – пояснила она.
О, Боже мой! подумал я.
Нет. Это было не ново, но с завидным постоянством возрождалось, как Феникс, в каждом поколении. К тому же, я полагал, что после некоторого момента добро тоже скучно делать.
– Ну... – не поверил я и чуть-чуть поддразнил ее в интонации, чтобы она не была такой серьезной.
– Представь себе, это так просто, надо лишь захотеть...
– Не представляю и не могу захотеть. С этим надо родиться. Это все равно, что нищего духом заставить веровать.
– А у тебя?
– Что, у меня?
– У тебя есть этот дух?
– Черт его знает, – ответил я, – но я не верю.
– Понимаешь! – И она вложила в это слово все, что должна была произнести дальше, – первозданные идеи нетленны, они вечны, потому что такова их природа.
Она смотрела на меня своими зелеными спокойными глазами, как на дошкольника, которому объясняют, как надо переходить улицу, – обязательно на зеленый свет, а то «бо-бо», и, наверное, думала обо мне не совсем лестно.
– Но ведь и понятие добра придумал сам человек, – напомнил я, – и он сам не знает, насколько добро – это добро. Где отправная точка?
– Только в самом себе! – произнесла она убежденно и твердо. – Только когда твоя совесть не будет входить в конфликт с самой собой, только тогда можно говорить о каком-то добре. Добро накапливается. Оно вообще никуда не исчезает. Оно только переходит от одного человека к другому. А недошедших до истинного добра надо жалеть, в жизни этой они обделены, несчастные люди.
Хороши – несчастные, подумал я. Если б только их недоумие было частным делом.
– Если бы все так думали, через два поколения весь мир стал бы идеальной картинкой, настолько идеальной, что человеку захотелось бы придумать новые вывихи в своей психике, чтобы только усложнить ее. А пока наш мир безуспешно стремится к определенным идеалам, которые известны бог весть с каких времен, и никак не может их достичь.
Она помолчала, а потом с сочувствием произнесла:
– Неверие – это тоже зло.
– Неверие – это форма скепсиса, – пояснил я как можно веско, – или веры – как угодно.
Я бы мог рассказать, что еще прахристиане проповедовали идеи равенства и всеобщего братства, но с тех пор мир наш не стал лучше. Я бы мог нарисовать ей такую картинку, но ощутил, что она уперлась, что моя логика рискует вызвать ожесточение ее в вере, и поэтому я только так подумал.
И я почувствовал превосходство.
Превосходство зиждилось не на сознании, что моя сестра слабее, а оттого, что оказалось, я докопался глубже, нащупал камень под названием истина. И истина гласила, что меняются лишь политические формы, но не содержание добра, ибо получалось, что добро – величина постоянная, но заведомо и всегда меньше зла, в любом случае и независимо от обстоятельств, потому что обстоятельства всегда были против добра или потому что добро, в силу природы, обладает только таким свойством.
Переход к действительности был таким же жестоким, как и пробуждение от наркоза в палате тяжелобольных, когда мысли еще пляшут и опьянение не прошло. Но потом ты вдыхаешь в себя застойный больничный воздух, и все становится на свои места, и ты осознаешь, что потолок над тобой в тусклом свете желтых ламп последнее, что тебе дано лицезреть в этой жизни.
Я уже увидел деда с фуражкой в руках и вывернутые веки, слезящиеся глаза и ничего не выражающий взгляд. Я уже вдохнул запах свежеперекопанной земли под сенью старых развесистых деревьев и насмотрелся на ничего не ведающие лица на фотографиях. Я словно побывал в потустороннем, вплыл в его загробную тишь, куда ведут две колеи вмятых трав, где корешки упруго обвисают над временной пустотой, готовые приступить к впитыванию, всасыванию, а непонятные ходики, ложбинки, отпечатки наводят на размышления, что не все так безмолвно и в том мире, где трогательные фразы и изысканная вязь эпитафий, зеркала гранита, мрамора и подделок под них, блеск вычурных решеток и узорчатые украшения – все это вкупе, как часть единого, – нужно лишь памяти живых.
«Когда погружаешься, самые неприятные – первые десять-пятнадцать метров. Потому что под тобой и со всех сторон, кроме верха, – чернота, как тушь, и неизвестность, как чужая зависть, а ты спешишь вниз, пока оттуда не исходит свет отраженного дном солнца, и тогда становится спокойнее, потому что там ты остаешься наедине с самим собой и еще с напарником, если он опытнее.
Так погружаются на предельную глубину. На мелководье все гораздо приятнее и проще – лишь бы носоглотка продувалась без помех. Единственное, к чему трудно привыкнуть, как бы ты ни тренировался, – к холоду, который заставляет терпеть. И терпеть надо минут двадцать, тридцать. Все зависит от глубины, на которой ты ходишь.
Когда подныриваешь ко дну, то видишь, как под тобой перекатывается прозрачный, как хрусталь, слой холодной воды, и эта вода совершенно не смешивается с теплой, в которой ты находишься. Она тянет обрывки нитчатых водорослей, покачивается туда-сюда. Словно в стакане с чаем тает кусок рафинада, и ты глядишь сбоку, как крохотные бурунчики взвиваются, волнуются и скользят по стеклу по мере того, как стакан наклоняют или перемешивают ложкой сверху, не задевая растворенного сахара.
И вот, когда ты плывешь над слоем такого «сахара» и знаешь, что стоит тебе опустить руку, как ее мгновенно скрутят сотни обручей и сожмут так, что посинеют ногти, а пальцы потеряют чувствительность, делать этого совершенно не хочется. Но ты все равно перегибаешься в поясе и вдавливаешься в него. И ощущаешь удар, гром, взрыв и сжимаешься, как пружина, которую взвели и забыли отпустить, и остаешься так до тех пор, пока не сработает ограничитель давления и тебе станет трудно дышать. Тогда ты дергаешь за тягу, которая торчит под локтем, и чувствуешь на губах бьющую струю воздуха, которого хватит только на то, чтобы выбраться к свету и перейти на дыхание через трубку.
И ты плывешь, как полупритопленный буек, по той причине, что акваланг на поверхности делает тебя беспомощным и твоею беспомощностью забавляются волны по своей прихоти. А если волнение приличное, то лучше всего тянуть к дому под водой и не выплывать наружу. Но и тогда ты не уверен, что все сойдет гладко и ты не получишь пару шлепков поувесистей, когда подгребешь к стенке бухты, где волны зачерпывают со дна мелкие камушки вместе с водорослями, мотают все это, заодно и тебя, и ты видишь за стеклом маски безостановочное кипение и даже не слышишь, как над затылком работает редуктор – так кипит прибой. И если ты на мгновение растеряешься и представишь, как вся эта масса в бухте колышется, ходит ходуном – а ты лишь чаинка в стакане – равномерно, тяжело и неуступчиво-безразлично и словно хорошо отлаженный молот лупит в стены, тебе уже не захочется подныривать под эту машину и карабкаться по скользкому трапу, по всем его ступеням. Но даже если ты и доберешься до самого верха, волна все равно подхватит тебя и потащит вниз или припечатает к трапу и для начала вырвет загубник и отберет трубку и маску.
Вот как это бывает».
И вот что я внезапно вспомнил, проснувшись утром в низеньком домике с крохотными окнами, украшенными голубыми наличниками.
Я вспомнил это, потому что когда-то мне пророчили большое спортивное будущее. Но тогда мне не хватало характера, или злости, или уверенности в жизни, потому что ты приобретаешь ее позднее, потом, если тебе откроется нечто большее, чем просто
Праздники |