было прожить всю жизнь в суете и сомнениях, грехе и хитрости.
Если бы не фотография, в него совсем нетрудно поверить...
Черт возьми, черт возьми! – куда ты влез, куда ты влез!
Вот отчего я проснулся словно в палате тяжелобольных.
Я подсмотрел маленькую тайну, поймал плевок времени, съел пьянящий гриб.
Потому что такое не проходит даром (ты теряешь веру в эту самую жизнь, судьбу, счастливые закономерности, справедливость), а во мне и так было полно этого под самую завязку. И когда-то оно переполнит тебя, и ты свихнешься и прослывешь одним из тех, кого зарывают прижизненно – при наших-то законах вполне реально.
Я проснулся и вспомнил то время, когда ставил первоклассные рекорды в бассейне, а летом на сборах мог нырнуть и достать камень с тридцатиметровой глубины, и одна девочка, которую звали Аня Григорьева, неизменно получала его.
Я вспомнил то время с чувством пьяницы, очнувшегося с похмелья и поклявшегося начать жизнь праведника, потому что только к середине жизни ты начинаешь понимать, что все лучшее в ней уже случилось независимо от тебя самого, даже если ты подозреваешь, что этот мир неординарен и объясняется не так, как все тебе кажется, даже если тебя стукнет по голове камнем из ниоткуда, – все равно ты не будешь верить на все сто и на всякий случай оставишь лазейку для здравого смысла.
То время было прекрасно тем, что ты не задавал себе никаких вопросов, ибо ты был юн, а рядом были темно-синие глаза, такие темные, что могли поспорить с плещущимся ночным морем, по которому бежит лунная дорожка, а скалы в тени, как театральные декорации.
«Нет, время не тянется медленно, подобно улитке на склоне, оно способно мчаться громадными скачками, предоставляя возможность копаться в прошлом и сожалеть об утерянном».
Глава четвертая
Утром я уезжал. Я сказал, что у меня билет на вечерний поезд. И это было правдой.
Я пожал руку человеку, который очень походил на моего отца, если верить фотографии, и с которым по непонятным для меня причинам за сутки вряд ли обменялся больше чем двумя фразами.
Я знал, что на моих щеках запечатлены поцелуи двух пожилых женщин, и унес в памяти их напутствие, как символ женской непосредственности (кроме этого, я унес в блокноте их московские координаты), и нес его долго, пока огромный город не поглотил меня со всеми моими мыслями и желаниями. И все равно – нет-нет, да и приятно было вспоминать обо всем этом.
Третья женщина вышла меня проводить и молчала, пока мы шли до автостанции, а я сжимал ручку серого фибрового чемоданчика, в котором, кроме тощего пакета с десятком фотографий, ничего не лежало.
– Это тебе. – Она сунула что-то завернутое в газету. – Бабуля передала.
Я не ожидал.
– Спасибо, – поблагодарил я.
– Все равно нам ни к чему.
– Спасибо, – сказал я еще раз.
– Счастливого пути. – Она протянула руку.
– Спасибо, – сказал я, – большое спасибо. – Пожал руку и запрыгнул на подножку автобуса. Рука была жесткой и твердой. – До свидания.
Я ждал.
Мне очень хотелось увидеть ее другой, без молчаливой сосредоточенности и чуточку все же своей сестрой.
Я ждал – что-то в ней должно было дрогнуть.
Вы всегда этого ждете – вольно или невольно.
Вы спускаетесь со своими вещами, а она идет на шаг позади в темноте (на ступенях лестничных пролетов шаги особенно четки), скрестив руки под наброшенной на плечи кофточкой, выходите в прохладу июльской или августовской ночи и ждете – неизвестно чего, но точно – заказанного такси и еще – какого-то толчка внутри себя и в ней, и молчите, и она тоже молчит и тоже ждет, пока по пышным кустам сирени перед гостиницей не пробегает режущий луч фар, и все объяснения и недоговоренности остаются только с вами и на вашей совести, а потом вы садитесь, оборачиваетесь и видите в свете габаритных огней сжатые губы и освещенное, за момент до этого – чужое, просто лицо, и запоминаете его таким, и думаете с облегчением, что все кончено, но ощущение липкого неудовольствия остается и недосказанности от избытка самолюбования тоже – как предвестники душевных терзаний, если, конечно, вам это не чуждо и она в вас хоть на капельку не ошиблась.
Так представил я, но в данном случае это не имело никакого отношения к Тане. Она просто повернулась и пошла. И юбка разрывалась у нее в коленях от резких движений.
В машине я развернул газету и сразу вспомнил, с каким лицом достала старая женщина эту фотографию со дна чемодана и как оно у нее изменилось и даже руки на мгновение перестали дрожать.
– Отец вначале подсек сосны, – сказала она, – и все лето они сохли, а потом спилил и построил дом «в лапу». Видишь?
Да, я видел толстенные бревна, почти в обхват двух крупных мужчин.
– В доме было четыре комнаты и веранда с кухней. Вот с той стороны, где стекла, слева... Крыша и карнизы зеленые, водостоки белые, а на коньках жестяные петухи. Да ведь раньше строили прочно. Сейчас, знаешь, старое разломают, уже не построят, – вздохнула. – Это мой отец. – Сморщенный палец лег на бумагу и указал на человека, сидящего на коне-тяжеловозе. – Стало быть, твой прадед.
У коня были мохнатые ноги и широкая мускулистая грудь, а на человеке – картуз, безрукавка, из-под которой выглядывала подпоясанная рубаха, и сапоги.
– Мои сестры: Маша, Майя, Полина... – назвала всех, не сбившись ни разу. – Все померли. А вот братик – Вася, испугался до смерти, когда ему было шесть лет, – вот, рядом с дедом.
И с этого момента лицо у нее изменилось. Правой рукой она продолжала держать фотографию, а левой водила по ней и молчала, и ноготь толчками царапал бумагу, а потом она сделала вот так – погладила изображение по кругу в тщетности колдовства проникнуть в прошлое, и лицо у нее стало таким, каким бывает у стариков на солнечной террасе под ярким небом, когда вы проходите беспечно с моря в номер гостиницы, поднимаете рассеянно глаза и видите черный пиджак или теплую шаль в летний полдень, приподнятые плечи и остановившийся взгляд из-под вывернутых век, и на мгновение – одно-единственное мгновение – представляете себя таким же и мимоходом думаете, что до этого еще далеко, так далеко, что к тому времени этого старика уже не будет на свете, а впереди у вас много таких летних размаривающих дней, целая бездна, неисчислимое количество мгновений по узкой улочке в ослепительном сиянии к самому пляжу, где волны оседают сквозь блестящую гальку и глазам больно следить за их изменчивой игрой, а небо бездонно-голубое, словно ультрамарин на яркой эмали. Но все равно подумаете и прогоните мысль, чтобы она не мешала этому дню и приятной мысли о встрече с девушкой, от которой пахнет душистым шампунем, а волосы так выгорели, отбелены морской солью и так легки, что ветерок с бухты перебирает ими, и вам хочется сделать то же самое, и тогда вы протягиваете руку и проделываете то же самое.
Со мной тоже произошло нечто подобное, но с некоторой задержкой в первой фазе картинки – старуха водила пальцем по гладкой поверхности, и лицо ее силилось совершить невозможное.
И тогда я спросил: «Бабушка, а где стоял дом?» и вытащил из воспоминаний.
– Дом-то? В селе Карасево, Новосибирской области, у березовой рощи. Отец нанял работников, и дом поставили за два месяца, – ответила она по-прежнему медленно и размеренно.
Ее легко было вытащить оттуда, словно выставить штрафной шар к борту.
– Я прожила с родителями до шестнадцати лет, а потом уехала учиться в Новосибирск.
– А дедушка?
Совсем невинный вопрос.
– А дедушка появился через много лет, потом (самое понятное объяснение, даже если это «потом» вмещает в себя десять лет, но для тебя это ровным счетом ничего не значит). Его забрали прямо с работы, – продолжала она вполне равнодушно, так что я мог не волноваться за последствия своих вопросов. – Он тогда бухгалтером работал.
– А за что? – выпытывал я.
– Кто знает? (Полное равнодушие). Он и сам потом не помнил. Сболтнул что-то. Он оттуда вернулся совсем без памяти. Вот как! – сказала она словно с тайной гордостью. – Мы и сами толком ничего не знаем. Нам тогда сказали – мы пошли на станцию прямо с детьми. Помню, январь, мело. А их выстроили без шапок, на коленях...
– Как? – переспросил я, потому что не сразу понял смысл фразы и мне захотелось обернуться, словно нарисованная картинка висела у меня за спиной.
– ... на коленях вдоль состава, он и показал вот так, – и она растопырила пальцы на обеих руках – на здоровой и, чуть провесив, на больной, – значит, десять лет. Все отсидел. Это потом уже дом вспомнили, едва кулачкой не сделали. А какой отец кулак? Сам пахал. Сам сеял. Только работников на уборку набирал. Выходит, дедуля на подкулачке женился. Вот ведь как вывернули. Пришлось уезжать в Черепаново. Жизни совсем не было, ютились, где придется. Сашеньку едва из института не выгнали. Вызывали и говорили, пиши, что не разделяешь мировоззрения родителей. А какие воззрения у бухгалтера?
– А потом? – вытягивал я из нее неизвестно что.
– Потом? А потом Сашенька кончил институт и уехал на стройку. Большую стройку... Я приезжала к вам в пятидесятом... Ты еще маленьким был. – Она замолчала и снова углубилась в фотографию. – ... За домом был лес, березовый, а дальше – поле и речка. А Вася испугался работника, всего три дня и пожил в горячке...
– А отец тогда уже главным инженером был? – спросил я.
Она с трудом оторвалась.
– Был. Его к себе Антоша Славский забрал. У него отец знаешь кто? Их дом самый богатый в городе, с резным балконом, да... Только и там ничего не вышло. Напугался он смолоду.
– Понятно, – сказал я, хотя последнее оказалось новостью.
И я подумал, а почему она ничего не говорит о матери?
– А мать, она ведь тоже была с отцом? – спросил я и приготовился, потому что добрался наконец к цели своей поездки.
– И мать испугалась, нас всех напугали...
Нет, я хотел спросить не об этом.
– Я хотел спросить, мать, какое она имела отношение к отъезду?..
– А как же? Им надо было уезжать, хотя она нам чужая была. Родня! Иначе нельзя... Жили по углам, денег нет. А там сразу квартира и деньги немалые. А потом, ну какая она ему жена – «ехать и ехать», извела парня.
Ну, в общем, все становилось ясно, за исключением некоторых деталей, например, как обернулось все для отца во время следствия, когда узнали, что и отец его находится в заключении – пресловутая теория яблони и яблока, или, кто заставил отца отказаться от своего отца? Было ли это просто хитростью, которая долженствовала хоть как-то облегчить участь деда, или же они все свято верили в его виновность?
Я так и спросил.
Она помолчала минуту, покопалась в памяти, как в старом дерюжном мешке, от которого невозможно избавиться, как бы ты ни старался, и... ничего не нашла.
Точнее, она не нашла нужного мне объяснения, потому что для нее самой такое объяснение, несомненно, существовало, иначе за всю жизнь можно свихнуться от безысходности. И объяснение существовало в понятных для нее выражениях, но только не для меня. Я мог быть спокоен за свою бабушку – ей ничего не грозило. Грозило мне – потому что, когда ты вырастаешь и начинаешь задавать «дурацкие» вопросы, становится страшно от безысходности, – потому что эти вопросы идут вразрез с тем, чему тебя учат в школе и внушают на работе и взывают замечательные призывы.
Но тут я понял, что снова завожусь, и
Праздники |