дорога.
Белым снегом принакрылась,
Не осталось следу,
Поднялася пыль и вьюга,
Не видать и свету.
Да удалому детине
Буря не забота:
Он проложит путь-дорогу,
Лишь была б охота.
Он дочитал, и тишина повисла между ними, как снежинка, прежде чем упасть.
— Так это же... — сказала Дарья, будто бы с радостью вспомнив. — Это Никитин! Иван Саввич!
— Да, — кивнул Сергей. — Великий поэт грядущей России.
Она засмеялась, слегка ударив лыжной палкой по сугробу:
— «Да удалому детине буря не забота!»
Он тоже рассмеялся, но в голосе его прозвучало что-то большее — не просто веселье, а гордость, светлая сила. И в этом смехе, и в этих словах, казалось, была уверенность: дорога, как бы ни заносило её снегом, всё равно найдётся. Если идти вдвоём.
Вскоре они повернули назад, глядя на свой двойной след, тянущийся по белой целине. Возвращались к дому медленно, но с ощущением, будто где-то в глубине груди что-то засияло — и уже не погаснет.
Они приближались к дому, и вдруг сердце Сергея сжалось. У ворот стояла подвода, покрытая инеем, а рядом — жандармы в шинелях, с натянутыми воротниками. Один курил, другой держал бумагу с гербовой печатью. Из дома как раз выводили Вячеслава.
Он шёл между двумя полицейскими, руки скованы, лицо бледно, но губы сжаты крепко. Он не сопротивлялся, не говорил ни слова, но когда его вывели во двор, взгляд его наткнулся на Сергея — и тот замер, словно в лоб ударило.
Этот взгляд — тяжёлый, немой, как клеймо.
Дарья судорожно вдохнула.
— Серёжа... — прошептала. — Это... Это за ним?
Сергей молчал, не отводя глаз от Вячеслава. А тем временем, на крыльце, сидели старая няня и тётушка Дарьи. Шептались, но так, чтобы непременно услышал.
— А на вашего-то Сергея Кирилловича, — сказала тётя, сощурившись. — женишка вашего, жандармы и не взглянули даже!
— Ишь ты, как ловко выкрутился, — с шипением добавила няня. — А ведь ходил с ним, смеялся. Мол, один чист, другой — на виселицу...
Дарья вспыхнула:
— Не смейте! — выкрикнула она, но в голосе её звучал страх.
Сергей ничего не говорил. Он продолжал стоять, как каменный. Только губы дрогнули, когда жандармы усадили Вячеслава в повозку. Тот не обернулся — только плечи у него дрогнули.
И тут снова тётушка, не скрывая злорадства:
— Говорят, ваш Сергей Кириллович книжечку, супротив царя написанную, на скамейке в Михайловском саду оставил, а Вячеслав теперь виноватый!
У Сергея внутри всё оборвалось. Он закрыл глаза. Мысли сжались в одну: Книга... На скамейке... Кто нашёл? Как? Кто донёс?.. Он даже не помнил, был ли на книге его почерк, имя, пометка. Но сердце уже знало: достаточно было одного совпадения. И одного шёпота.
Дарья тронула его за руку:
— Серёжа... Ты... Ты ведь не...
— Не знаю, — тихо ответил он. — Не знаю, кто виноват. Но если это был я...
Он не договорил. Повозка качнулась, колёса хрустнули по насту — и Вячеслава увезли прочь.
— А уж как наша Дарья Мироновна убиваться будет... — проговорила тётя, обмахиваясь шерстяным платком. — Очень уж ей по душе был Вячеслав Григорьевич!
— Молчи, — перебила няня, — она за Серёжу пойдёт.
Но тётя только усмехнулась и с нажимом, сквозь зубы:
— Не пойдёт она за него! — будто обиделась тётя. — Ведь он окромя жучков да гусениц не видит никого!
Сергей, услышав, как отзываются о нём, сжал кулаки в карманах. Он стоял в полоборота, будто собирался уйти, но ноги не слушались. Он понимал: подарок был от души, от сердца — но неужели так трудно было это увидеть?
— Вот и Вячеслав Григорьевич на свободе был бы, — добавила тётя уже тише, но нарочно, чтобы донеслось, — кабы не ваш растеряха!
— Не болтай, чего не знаешь! — вдруг рявкнула няня, и в голосе её звучало нечто совсем не бабье — суровое, неумолимое. — Наш Серёжа святая душа...
— Срам то какой на нашу голову, — упрямо протянула тётя. — И из-за кого?
Сергей не выдержал и обернулся. Но в тот же миг увидел: по тропинке, среди обледеневших кустов, торопливо идёт Дарья. Платок её развязался, юбка чуть не цепляет снег. Она шла в сторону леса, не оглядываясь.
— Дарья Мироновна! — окликнул он, но она не услышала, или сделала вид, что не услышала.
Он бросился за ней, забыв про холод, про тётку, про всё. Только бы догнать.
— Дарья Мироновна, — кричал он ей. — вы не пойдёте за меня?
Она не обернулась. Лишь бросила через плечо, едва поворачивая голову:
— Нет, не пойду, Сергей Кириллович.
Он вздрогнул. Официальный тон, отчуждённый, чужой, как будто между ними проложили стену изо льда. Хотелось закричать, схватить её за руку, но он стоял, покорно, как мальчик на допросе.
— Отчего?
— На подобные вопросы не отвечают.
Он шагнул ближе, тише:
— Ответьте, прошу вас!
Она обернулась. Её лицо пылало — не от мороза, а от гнева. Глаза сверкали.
— Вы не мужчина, — резко произнесла она.
Он не дрогнул. Только слабо кивнул, как будто с этим не поспоришь.
— Благодарю. А теперь ещё. Более обидное.
— Вячеславу грозит каторга! — выкрикнула она, сжав кулаки. — А вы… Вы...
— Но он мне ничего о себе не рассказывал!
— Значит не доверял и не хотел утруждать вас! — она приблизилась, почти ткнув пальцем ему в грудь. — Когда человек с таким вожделением собирает насекомых, то...
И, не договорив, метнулась в чащу, сквозь искрящийся воздух, в сторону старых елей.
— Поверь мне, Даша!.. — с отчаянием воскликнул Сергей.
Но она уже не слышала. Или не хотела.
Сергей стоял, оглушённый, а потом вдруг вся душа в нём вспыхнула: нельзя вот так — нельзя!
Если он трус, если он недостоин — он докажет обратное. Он спасёт Вячеслава. Вернёт его. Ради неё. Ради себя. Ради смысла.
С этими мыслями он рванул обратно. Лыжи — прочь, шаги — с удвоенной силой. Дом. Крыльцо. Стук в плечо — дверь распахнулась.
Няня в ужасе отпрянула:
— Да вы что... С ума сошли?
Тётя вскрикнула:
— Ох, батюшки...
Но он их не слышал.
Словно во сне — медленно, беззвучно — ступил к углу, где в темноватом свете стояла коробка, укутанная в вуаль пыли, как памятник ушедшим дням. Коллекция его. Бабочки. Тончайшие, как надежды, крылья. Бессмысленные теперь, но всё же святые. Он поднял её — осторожно, как тело друга, упавшего в бою, — и вдруг, с внезапным, почти нечеловеческим усилием, взмахнул рукой.
Раздался глухой удар.
Стекло хрустнуло — с гортанным стоном, как ломается вьюга о скалу. Крылья, некогда такие яркие, порхающие в свете, рассыпались в пыль, в клочья. Вскрикнула тётка. — Да ты с ума сошёл, — пронзительно раздалось сбоку. — Господи, что творишь ты, что же это, батюшки...
Птицы, сидевшие на коньке крыши, вспорхнули. Во дворе заржала лошадь, дрогнув от внезапной тревоги. Всё живое встрепенулось, будто мир уловил в этом жесте зов к гибели — но также и к освобождению.
А он стоял. Тяжело дышал. И в груди у него, там, где хранилось всё накопленное, будто бы разорвался узел.
...666…
...И тогда, как будто вынырнув из ледяной проруби воспоминаний, Цацырин открыл глаза. Не сразу. С усилием. В темноте, которую рассекал только бледный зимний свет — тот самый, северный, безрассветный, равнодушный к жизни.
Он по-прежнему лежал на продавленном диване в своей угловой комнате на Среднем проспекте. Стена — облупленная, знакомая, как старая подруга. Над головой — трещина, тянущаяся от угла к лампе, как тонкий надлом времени. Сквозь плотные шторы сочился тусклый, едва заметный свет — ни утро, ни день, ни вечер. Как будто само время забыло, как зовут его части.
Он не спал. Не мог. В нём всё гудело, всё пылало — не кожей, не телом, — душой. Душой, уставшей, иссушенной, но ещё держащейся за обрывки надежды.
Он видел — ясно, мучительно: Дашу, как уходит она прочь, по сугробам, не оглядываясь. Вячеслава — связанного, как зверя, под конвоем. Видел, как сам он с отчаянной решимостью разбивает по полу бабочек — весь свой уютный, тщедушный мир, выращенный в затхлой тени. А за этим — тишина. Как в горнице, где после слова раздаётся эхо смысла.
Он лёг на спину, сцепив руки за головой, глядя в потолок. И думал: вот он — человек, обнажённый перед собственной судьбой. Беспомощный и, быть может, готовый начать всё сначала.
И в этом тяжёлом томлении он ощутил, как веки его опускаются. Без борьбы. Без желания забыться — просто потому, что душа его больше не держит на себе груз. Как солдат, что пал не от пули, а от усталости.
Сон подступал, как милость. Тихо. Медленно. Не как бегство, но как итог.
И в том сне были тени. И снег. И дорога, уходящая вдаль. И девочка, чья шубка трепетала, как крылья. Она прыгала, как галка, а потом исчезала — каждый раз раньше, чем он успевал догнать. Как знак, как пророчество, как песня, спетая не вслух.
И лёгкий ветер шёл откуда-то из глубины — из той горницы, где была любовь, и где горели печи.
...666...
В небольшой двухэтажной конторе Джина Йорка на Литейном проспекте, под скромной вывеской «Eugene S. York — Legal Services», стояла особенная тишина — не пустая, а исполненная приглушённой работы и запаха времени. Она будто впитывалась в доски паркета, в замшевые корешки справочников, в чернильные пятна на промокашках. Тишина эта не была безмолвием, — нет, она дышала: шуршанием бумаг, звоном часов с каминной полки, редким постукиванием кончика пера о край чернильницы.
Помещение, как и человек, хранило черты характера. Полки из тёмного дуба, будто плечи старого чиновника, выгибались от тяжести фолиантов; свитки договоров, опечатанные сургучом, лежали ровными стопами, как спящие присяжные. Между окнами — карта Петербурга, с иголками, вонзёнными в Неву, в Гороховую, в одну точку на Выборгской стороне. И над всем этим — запах: смесь воска, старых чернил и едва уловимой лаванды. Карен оставила накануне маленький букетик: она говорила, что «воздух тут слишком буквенный» и нуждается в живом.
На столе у окна, где северный свет, ломаясь о край ставня, ложился тускло, но устойчиво, лежала раскрытая папка. Бумаги внутри были отмечены подчёркиваниями, пометками, заметками на полях, иногда — строго по делу, иногда — насмешливыми, будто написанными с усмешкой в уголке губ: «хочет — но не может», «не сдержался, сказал лишнее», «отсюда, пожалуй, и начнём». Это было дело Головиных.
Перед столом, в креслах, стояли двое.
Женщина — тонкая, с прямой осанкой и упрямо сведёнными губами, одетая в строгое тёмное платье, воротничок которого был кружевным, но скромным, — словно кто-то намеренно вплёл изящество в рамки приличия. Анна Львовна Головина, купчиха по мужу, но по виду — больше воспитательница, чем хозяйка доходов. Она держала руки сцепленными — не как молящий, а как тот, кто боится разомкнуть пальцы и выдать дрожь.
Рядом с нею — Сергей Петрович Мальцев, мужчина лет сорока пяти, с орлиным носом и лбом, разграфлённым складками. В прошлом — офицер артиллерии, в настоящем — управляющий на фабрике её покойного брата. Его выправка не была показной, но заметной: каждый поворот головы, каждый наклон корпуса — как выверенная команда. И всё же сейчас он сидел чуть неловко, будто с трудом подгонял собственную решимость под обстоятельства.
Джин, сидевший напротив, листал бумаги с невозмутимостью лектора. Он не делал лишних движений, не перебивал, не спешил. Только изредка поднимал глаза — тёмно-серые, внимательные, в которых не было ни восторга, ни отвращения, только работа.
— Павел Головин, —
| Помогли сайту Праздники |
