Он помолчал, нервно теребя край плаща.
– Мне сказали, что тебе предлагают сделку. Что ты должен дать показания… в том числе на меня.
Сергей кивнул, не в силах вымолвить слово.
Костин вздохнул. Его плечи опустились.
– Сергей… Я не буду лицемерить. Мне страшно. У меня семья, мать… Каторга – это конец. Но… – он поднял глаза, и в них на мгновение мелькнул отсвет прежней убеждённости, – но если ты скажешь на меня… это будет не просто предательством друга. Это будет предательством самой идеи. Того «дела», в которое мы верили. Тогда всё, о чём мы говорили, всё, во что верили, окажется ложью. Красивой ложью для спокойных времён, которая рассыпается при первом дуновении реальной опасности. Ты подтвердишь всем, что мы – просто болтуны, а не люди идеи.
Он встал, оперся руками о стол.
– Выбор за тобой. Я не могу его делать за тебя. Но знай: если ты промолчишь… твоя жертва, даже такая бессмысленная, станет фактом. Доказательством, что совесть может быть сильнее страха. Хотя бы для одного человека. Это… это уже что-то.
Он повернулся и ушёл, не прощаясь, оставив в камере тяжёлое, невыносимое бремя своей просьбы. Он просил не о спасении. Он просил о том, чтобы его жертва – и жертва Сергея – имела смысл.
Вторым был Алексей Суровый. Он вошёл спокойно, как входил в свою горницу. Его борода и одежда были в порядке, но в глубине глаз таилась глубокая скорбь.
– Мир тебе, Сергей Николаевич, в этой скорбной темнице, – сказал он, садясь.
– Мир? – горько усмехнулся Сергей. – Его здесь нет.
– Он везде, где есть смирение перед волей Божией, – мягко возразил Суровый. – Ты шёл против неё. Своевольничал. Хотел осчастливить людей насильно, своим умом, не спросясь у них и у Бога. И пришёл к краху. Так всегда бывает с гордыней.
– Так что же мне теперь? Смириться и покаяться? – в голосе Сергея прозвучала горечь.
– Покаяться – всегда нужно. А смирение… оно не в том, чтобы принять сделку с этим полковником. Это была бы не покорность судьбе, а сделка с дьяволом. Ты купил бы право дышать ценой души. Истинное смирение – принять наказание. Как искупление. Не за то, что хотел добра, а за то, что пошёл не тем путём, за гордыню, за своеволие. Принять и в каторге искать не свободу тела, а свободу духа от этой самой гордыни. Это и будет твоим настоящим «делом» теперь.
Суровый говорил не о политике, не об идеях. Он говорил о спасении души. Его путь был иным: не бороться со злом, а принять страдание как очищение.
Когда он ушёл, в камере сгустились сумерки. Два голоса, два заклятых идейных противника, сошлись в одном пункте: отказаться от сделки. Но их мотивы были противоположны. Для Костина отказ был актом политического сопротивления, подтверждением верности идее. Для Сурового – актом религиозного смирения и искупления. Оба звали его на крест. Только один видел в этом кресте знамя, а другой – икону.
Сергей остался один в темноте. Он не зажёг свечу. Он сидел в потёмках, и на него накатило странное, почти мистическое ощущение ясности. Вся его жизнь, все метания, вся рефлексия – всё это было бегом по кругу. Круги западничества и славянофильства, мысли и действия, любви и страха – все они сходились в этой точке, в этой камере, перед этим невозможным выбором. И выбор, по сути, сводился не к тому, что выбрать, а к тому, кем быть в последний раз. Болтуном, который в критический момент спасает свою шкуру? Или человеком, который, наконец, доводит свою идею – любую, западническую или славянофильскую – до логического конца: до жертвы?
Утром за ним пришли. Повели в тот же кабинет, где сидел полковник. Тот смотрел на него вопросительно.
– Ну что, Сергей Николаевич? Решили?
Сергей стоял прямо. Внутри не было ни горения, ни смирения. Была пустота, но пустота после бури, а не до неё.
– Я не буду давать показания на Владимира Костина и его кружок, – сказал он чётко, удивляясь ровности собственного голоса. – Их мысли я разделял. Мои действия были следствием моих собственных убеждений, а не чьих-то внушений. Я один ответственен за то, что сделал.
Полковник внимательно посмотрел на него, кивнул, как будто получил ожидаемый, хотя и нежелательный ответ.
– Жаль. Вы выбрали трудный путь. Ваше дело будет направлено в суд. Вам нужен защитник?
– Нет.
Суд был скорым и безликим. Зал был почти пуст. Читали обвинение, заслушали показания Долгорукого, Шульца, заседателя. Сергею дали сказать последнее слово. Он встал и произнёс то, что созрело в нём за ночь, без пафоса, устало и просто:
– Господа судьи. Я не оправдываю своих поступков. Они были противозаконны. Я хотел одного: чтобы люди, данные мне в собственность по странной игре судьбы и закона, перестали быть вещью. Я выбрал для этого ложный, преступный путь. Я обманывал, подделывал, воровал. Но цель моя была не украсть, а вернуть. Не присвоить, а отдать. Я понимаю, что в глазах закона это не имеет значения. И я готов нести наказание. Но я прошу суд учесть одно: я действовал один, по собственному разумению. Никто, кроме меня, не виновен в моём преступлении. Своей головы не кладу на плаху за чужие мысли.
Его отвели в камеру. Через несколько дней огласили приговор. «…Лишить дворянского достоинства, чинов и наград… сослать на вечное поселение в…» Название сибирского села прозвучало как глухой удар колокола. Но странно: когда прозвучало слово «каторга» (её заменили на поселение благодаря каким-то формальным смягчающим обстоятельствам, вероятно, всё тем же «идеалистическим побуждениям»), Сергей не ощутил ни страха, ни отчаяния. Было чувство странного облегчения. Выбор был сделан. Путь впереди был ясен. Он вёл в холод, в нищету, в небытие. Но это был его путь. Не навязанный сделкой. Не проданный за относительный комфорт. Впервые за всю свою жизнь он не сомневался и не рефлексировал. Он просто шёл.
Перед отправкой этапом ему разрешили написать два письма. Одно – Костину. Короткое: «Прости. Не смог. И не смог иначе. Твоё дело живёт, даже если мы умрём». Второе – Суровому. Ещё короче: «Спасибо. Иду искупать».
Третье письмо, которое он написал мысленно, но не на бумаге, было к ней. К Анне. Он не имел права её беспокоить. Но он мысленно сказал: «Я наконец-то сделал выбор. Он увёл меня от тебя ещё дальше, чем прежде. Но теперь я не «лишний». Я – осуждённый. И в этой определённости есть своя горькая свобода».
Когда конвоир повёл его из камеры в помещение для этапников, Сергей на мгновение остановился на пороге. Он оглянулся на свою камеру — на голые стены, на койку, на стол. Здесь он провёл всего несколько недель. Но здесь умер один человек и родился другой. Не герой. Не мученик. Не святой. Просто человек, который перестал бояться последствий своих поступков.
Он вышел в коридор. Дверь захлопнулась.
XI
Этап в Сибирь был отменён. Вмешалась та самая безликая бюрократическая машина, которая его осудила. Благодаря «высочайшему соизволению» или просто из-за канцелярской ошибки в бумагах, приговор «на вечное поселение» был истолкован как ссылка в родовое имение под строжайший надзор. Не в Сибирь, а назад, в Мирское. Но это была не победа. Это была иная форма тюрьмы.
Путь назад был унизителен. Его везли под конвоем двух унтер-офицеров, не как помещика, а как арестанта. Они останавливались на тех же постоялых дворах, но для Сергея отводили каморку рядом с конюшней. Он был лишён дворянства, состояния, имени. Теперь он был просто «поселенец Мирский», государственный преступник.
Когда телега въехала в знакомую усадьбу, Сергея охватило чувство, близкое к тошноте. Всё было так же: покосившийся дом, заросший сад, унылая деревня вдалеке. Но теперь это был не его дом. Имение было конфисковано и продано с торгов. Новым хозяином оказался тот самый костромской купец-старообрядец, о котором говорил Долгорукий. Его управляющим, к горькой иронии, остался Карл Фёдорович Шульц. Эффективность превыше всего.
Конвоиры сдали Сергея с рук на руки местному становому приставу, толстому, обветренному мужчине с пронзительными маленькими глазами. Тот, развернув бумагу, зачитал ему условия: жить в сторожке при бывшей барской усадьбе; без разрешения не отлучаться далее двух вёрст от неё; ни под каким видом не общаться с крестьянами «в поучительном или возмутительном смысле»; ежемесячно являться для отметки в волостное правление.
– Понял, поселенец? – отрывисто спросил становой.
– Понял, – тихо ответил Сергей.
– Живи смирно. Не будешь смутьянничать – и тебя трогать не станем. Нарушишь – в острог, а там и до Сибири рукой подать.
Сторожка, куда его поселили, была бывшей банькой на задворках усадьбы. Маленькая, с земляным полом, крошечным оконцем и печкой-грубкой. В ней пахло сыростью и золой. Из имущества – походная кровать, стол, табурет, жестяной чайник. Здесь ему предстояло жить. Здесь, в двухстах шагах от дома, где он родился и где когда-то жил его чудак-дядя.
Первые дни были самыми тяжёлыми. Он был призраком в собственной прошлой жизни. Из окна сторожки он видел, как по двору сновал Шульц, отдавая приказания; как новые дворовые, нанятые купцом, выносили из дома остатки старой мебели, чтобы заменить её новой, тяжёлой и безвкусной. Он видел, как мимо, потупив взгляд, проходили знакомые мужики. Они узнавали его, но не кланялись, не подходили. Он был для них теперь не барином, а опальным, «нечистой силой», связываться с которой было опасно. Его благородный порыв обернулся для них лишь усилением надзора и новыми притеснениями от Шульца, который теперь, оправдываясь «происшествием», ужесточил порядки.
Однажды к его порогу подошёл Ефим. Староста постарел за эти месяцы, стал ещё более жалким.
– Барин… то есть, Сергей Николаевич… – забормотал он, оглядываясь.
[justify]– Я не