называться отцом. У меня уже есть сын, и вот может появится еще кто-то. Кто-то, кто будет моим ребенком, как бы мое участие в нем не называть.
Но в мозгу у меня почему-то навязчиво звучало: «…задушить стрижа». Каково же тогда сейчас ей, этой женщине, готовой отвергнуть все, во что она верила, ради ребенка, который, даже неизвестно еще – родится ли. Каково ей будет потом, женщине, которая примет меня, чтобы сразу же постараться забыть навсегда, а после внушить мужу, ребенку, а главное себе самой, что не было никогда этой теплой ночи в начале июня. Что были другие ночи с тем, которого я не видел, но которого она любила, и которым я должен буду стать на эту ночь, ради которого сделает она сейчас то, о чем мы стараемся не говорить.
Я был согласен.
Она медленно расстегнула верхнюю пуговицу белого халата…
* * *
Теперь, когда прошло столько лет, я практически не могу вспомнить, как это происходило. Хотя, думаю, я не смог бы этого вспомнить и на утро. Но я помню ее отвернувшееся к стене лицо, закрытое руками, и мгновенные переплывы белого света фар через всю комнату. И помню перемешанное со стыдом желание – пусть это закончится быстрее.
А потом мы лежали рядом, не касаясь, и не глядя друг на друга. Казалось, любое движение сейчас будет кричащей неправдой и пошлостью.
Мы молчали. Но когда, наконец, я услышал ее голос, разломивший тишину, волна непонятной теплой нежности к этому голосу, и к женщине, судьбой соединенной со мной на одну ночь, вдруг растеклась по моему телу, истомно сжав сердце.
-Что ты чувствуешь теперь?- спросила она.
Я повернул к ней лицо и встретился с ней глазами. И она снова нарушила начинающую тонко теплеть тишину:
-Как ты воспринимаешь меня теперь?
-У меня такое чувство,- ответил я с грустью,- что я по брачному объявлению влюбился в твою фотографию. - А что чувствуешь ты?
-Мне хорошо,- сказала она.
-Хорошо?- то ли не понял, то ли удивился я.
-Да, теперь хорошо. Плохо было другое… Плохо, ужасно чувствовать себя только сосудом… для семени, в котором не зачинается жизнь. Ужасно было думать о тех детях, которые, вопреки всему, все-таки зародились во мне, но вновь и вновь были отторгнуты, выброшены из меня этой проклятой кровью во тьму.
-Во тьму?
-Да, «во тьму внешнюю». Такие странные слова есть в Писании. Сознавать, что семя, упавшее в тебя, попадает в терние, и кровь твоя убивает его раньше, чем оно восходит хотя бы до лепестка. А теперь – мне хорошо. Теперь – радостно. Кто-то свыше говорит мне, что это главный день в моей жизни.
-Сейчас ночь, Оля,- сказал я.
-Утро, Сережа. Посмотри в окно.
Я не заметил, как, и впрямь, занялось утро. Начинался последний день моей жизни в Нетомле – небольшом городке, о который я споткнулся на своем пути.
-Ты забудешь меня?- спросил я.
-Да,- сказала она.
-Ты будешь хотеть этого?
-Да, очень.
-Ты этого хочешь уже сейчас?
-Да.
-Можно приехать к тебе когда-нибудь?
-Нет.
-Ты не узнаешь об этом.
-Нет.
-Почему?
-Потому что тебя в моей жизни не было.
-Но у тебя может быть от меня ребенок.
-Это будет не твой ребенок. У тебя уже есть семья. Я тоже хочу иметь свою семью. Это будет не твой ребенок.
-Спасибо тебе,- сказал тогда я.
-За что?- спросила она.
-За то, что все, что здесь было – было. Ты, эта июньская ночь, пролетающие фары за окном – все.
-Но ведь тебе это не принесет радости. Тебе спасибо.
-За что?
-За то, что все было.
-Все-таки было?
-Да.…И не было.
-Оля. Но вдруг ничего не будет?
-Будет,- твердо сказала она,- Уже есть.
-Как ты можешь это знать?- спросил я.
-Ты помнишь дерево? Я же тебе сказала, что оно приносит счастье.
Я ничего не ответил. Я смотрел на ее близкое лицо, которое хорошо вижу и сейчас.
-У меня такое предчувствие, что это не все,- сказал я ей тогда.
И вдруг что-то в ней надорвалось, и голос ее зазвучал резко, сухо, и даже зло.
-Нет. Это все. Это все!- выдохнула она последнюю, захлебнувшуюся в ярости ноту, и вдруг разразилась рыданиями.
-Оля,- пробовал я ее утешить.- Оля успокойся!
-Все, хватит! Уходи! Уходи, я больше не могу тебя видеть!
-Оля!
-Да уйди же ты, наконец!- Оттолкнув меня, она быстро соскочила с кровати, обнаженная, прекрасная, и, схватив со стула халат, порывисто надела его поверх наготы.
Я вскользнул в полосатые пижамные штаны и схватил ее за руку. Ольга замерла. Одна рука ее осталась в моей, в другую она уткнулась лицом. Она постепенно успокоилась, хоть и продолжала плакать.
-Зачем ты все осложняешь?- спросила она.- Почему не ушел сразу? Неужели ты не понимаешь! Неужели не понимаешь, что мне нужно сейчас остаться одной, без тебя? Ведь ты - единственный свидетель тому, что я сделала? Мне стыдно, стыдно, понимаешь, за то, что я просила тебя об этом? Почему ты сам ничего не можешь понять? Мне стыдно, что ты все знаешь обо мне. Ты один знаешь – и до сих пор не уходишь. Не мучь меня, уходи. Я хочу, чтобы никого сейчас рядом не было, понимаешь? Ни сейчас, ни завтра, ни послезавтра. А тебя я хочу не увидеть больше никогда в жизни. И если так случится, я до конца дней буду благодарна тебе за это. Слышишь?
-Да,- сказал я.
Больше мы не сказали друг другу ни слова. Никогда.
Я вышел из палаты в тускло освещенный коридор, электрический свет которого был жидко разбавлен молочным рассветом. Я шел по коридору к себе в палату и говорил: «Ничего не было. Ничего не было. Ничего…»
А когда окончательно рассвело, дерево за окном сказало мне, что все было. Но теперь я ему почти не поверил, потому что если и было что-то, то не здесь, не прошедшей ночью, а когда-то, где-то, совсем в чужой, увиденной со стороны жизни.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
« Cristo del gran dolor .»
ГЛАВА 1
Звонил телефон.
В этой стране, где живу я уже шестой год, телефон так и не научился досаждать мне своей назойливостью, как бывало там, за океаном, дома. Там я его ненавидел, проклинал, затыкал подушкой; но если телефон действительно замолкал надолго, мне становилось тревожно. Потому что там телефон был связующим звеном с заоконной жизнью. Если его вдруг не было слышно с самого раннего утра, значит, где-то в цепи «жизнь - писатель – книга» окислился контакт, и нужно было срочно зачищать клемы в промежутке «писатель – книга». Если же клемы бывали зачищены хорошо, тогда ты знал, что жизнь твоя, как «перпетуум-мобиле», работает. Работает, и остановки ей нет. Когда звонил телефон – я знал, что работает вся цепь.
Здесь телефон звонил редко. Ни по-английски, ни по-испански писать я так и не научился, а впрочем, я этому и не учился даже - по-русски же здесь, в Панаме, мало кто понимал. И потому телефонный звонок перестал быть для меня сигналом нормальности. Просто иногда, в такие вечера воспоминаний, хотелось, чтобы кто-нибудь в мире додумался позвонить мне. Чтобы кто-нибудь вернул меня в реальность из моих проклятых, из моих прекрасных, никогда не опадающих, желтых листьев. Телефонный звонок мог позвать меня к людям. Впрочем, все те, кто мог мне звонить, были почти так же ненастоящи на этой земле, как и я сам. И все же я хотел их слышать, чтобы быть подальше от призрачного мира памяти. Призрачного, и как все призрачное – никчемного, разбросанного по каким-то прошлым, или, может, просто чужим жизням. А в настоящей жизни была эта двухкомнатная квартира с облупленными полами, начисто лишенная прошлого: ведь ничто в ней, ни полы, ни стены, ни зеркало, в тусклой поверхности которого отражается усталый седой человек на фоне окна – ничто не знает тех, о ком думаю я долгими бессонными ночами. Тех, о ком я думаю всегда. Как не знает никого из них и этот город с чужой речью – город, в котором дожди бывают по расписанию, в положенный им сезон дождей, и где любая осень – чужая, а твоя есть только в твоей, окончательно заблудившейся жизни.
Подняв трубку, я говорю по-русски:
-Слушаю.
Я мог бы сказать это слово и по-испански, и по-английски, и по-португальски. В конце концов, я могу просто сказать: «Алло». Но если мне и звонит кто, то это все больше русские. Чаще же всего мой приятель Бекетов, и особенно в такое время. Изредка могут позвонить Джанет или Хуан, но они понимают, что означает русское слово «слушаю».
В трубке по-испански извиняются, и голос в ней сменяется короткими гудками. Конечно, еще мне могут позвонить те, кто ошибся номером.
Я выглядываю в окно, за которым уже заканчивается день. Красноватый вечерний свет остался теперь только на крышах домов, да на окнах верхних этажей. И от этого крыши – грязные, неровные, черные – кажутся куда красивее, чем на самом деле. Крыши вообще часто бывают похожи на людские лица. Мона-Лиза, нарисованная во всю стену соседнего трехэтажного дома с магазином на первом этаже, держит в руке кружку пива с надписью «Serveza Panama». Лицо ее, на котором освещенным остался только лоб, улыбалось мне совсем не загадочно. Скорее наоборот - недвусмысленно, словно предлагая себя всем встречным вместе со своей кружкой пива. Я подмигиваю Моне-Лизе, и мне кажется что она – такая же, как и я, неуместная здесь – понимает меня. Те, кому многое приходится сносить, всегда замечают друг друга, и всегда понимают. Мы оба с ней – иммигранты, и кому, как не мне ей еще улыбаться? Не загадочно и не продажно – просто понимающе.
Там, за океаном, в доме напротив, тоже был магазин. Летом в это время улица еще была полна детским гомоном и велосипедными звонками, а осенью фонари – кумиры воспоминаний – уже овально лучили свой нагловатый свет на мокрые, отражающие все на свете тротуары. И моросил дождь. И кто-то брел по улице в берете и плаще. Он шлепал прямо по лужам, и когда проходил под фонарями, видно было, как он наступает на свое отражение, и отражение его дробилось на множество осколков. Не разберешь, что в каждом из них. Но по их крикам – крикам обеспокоенных чаек - знаешь, что перестань они трепетать – и в каждом их рассерженном взгляде отразится тот, кто разбил большое отражение. Но обходить лужи Разбившему Отражение было совершенно бессмысленно; обойти просто негде – вся земля давно накрыта одной лужей, слитой из бывших здесь поначалу многих других, и потому он идет дальше, и давит себя в отражениях, и давит вверх ногами поставленный город. А город – разбитый – вновь и вновь, в сотый, в тысячный раз воскресает, возрождается, и складывается воедино.
Иногда под фонарем проходил знакомый серый кот, большой, с поднятым трубой хвостом. Коты, наверное, умнее людей, думал я тогда, глядя на него,- они очень редко давят лапами свои отражения. Мне казалось, что видят они в своих отражениях не только перевернутых в глади воды самих себя, но что-то еще, невидимое нами, недоступное нашему зрению и разуму. То, на что нельзя наступать, с чем нельзя соприкасаться. Может, потому и умеют животные предчувствовать катастрофы, и потому заранее знают, когда нужно убежать с обреченного, но пока еще совершенно целого корабля, которому, казалось бы, ничто не предвещает близкую гибель. Они способны различать физические очертания того, что мы, по своему несовершенству считаем невидимым. Может, видят они – коты наши – тело смерти; видят, как еще издалека приближается она к дому, и воочию смотрят на старуху с косой. А может и не старуха она, а молодая, небесной красоты женщина, на лице которой играют тени листьев, с голубыми глазами и золотистыми, развевающимися по ветру волосами, в которую
Помогли сайту Реклама Праздники |