Мы с Муслимом всё чаще и дольше беседовали о космосе и вселенной, о вере и боге. Эти разговоры яво раздвигали наши серые стены до беспредельности горизонта – и сидеть на нарах в мрачной темнице нам уже было не в тягость. Мы словно бы путешествовали на планетах, кометах, болидах – в компании с Иисусом и Мохаммадом, с ангелами и бесами. Честное слово: мы познали почти все тайны мироздания – и нам оставалось совсем немного до истины жизни, до правды кто есть человек во Вселенной.
Но бог на нас почему-то осерчал за это. И в одну из полнолунных, звёздных ночей, за нами пришли.
Самый херовенький час для смерти – это раннее утро, после вторых петухов. Сам себя ещё недоспал, и глаза слиплись ночным слёзным гноем: а тут уже рядом собрались убийцы, уроды, исчадья. У них в чёрных лапах ножи, пистолеты; а одна безглазая дура даже припёрлась с косой – той, что голову будет срубать.
- Дайте умыться, - негромко попросил Муслимка, как-то безвольно вздохнув. Носы его сапожков уже смотрели не врастопырку, а друг на дружку. Стало жаль его, как слепого брошенного кутька.
Нас вывели во двор, к тюремному колодцу:
- Умывайтесь, бедняжки. –
Вода на тряских ладонях не держится, и почти вся проливается наземь: словно обушком топора хлопнули по затылку, и юшка из носа текёт, бия в подставленный душегубами тазик. Блестят утренние звёзды и луна – там, куда теперь отправляться; сверкает остронавжиканная заточка тюремных клинков.
Вот от лёгкого ветра грякнула о ведро колодезная цепь, вселив в пустое сердце минутную надежду. Что прожитую жизнь можно заново обернуть по земле.
- Можно я этой родниковой воды с собой наберу?
Для меня она сейчас как выдержанный коньяк – так же сладка и пьяняща. По глотку: дотянуть бы.
- Набирайся, сердешный. –
И пока вращается ворот, мнится, будто вся планета на стержне том крутится, разматывая снове мои года до младенчества. Когда ведро о воду – бумс! – то это папка у мамки порвал, и вошёл в неё мокрый, кровавый. А теперь вот со дна выползаю я – ребёнок, подросток, мужик – считая венцы деревянного сруба, гнилые подпорки своей ветхой судьбы.
Хотя кажется, что если вернуть всё назад, или даже один год моего летописья – то мир содрогнётся от мощи деяний. Ведь тогда сам бог рядом будет – благородный отмоленный, спасший.
- Что ты делаешь, глупенький? – Они смеются, протирая платочком околыши с тощим орлом.
- Я молюсь. – А боле у меня ничего не осталось.
- Да ведь ты уже наш. –
Да. Они совсем рядом, а бог далеко в небесах. И не о чем теперь попросить, если сам себе всю жизнь врал – даже зеркалу представляя не то что есть, а кем хочется быть. Если все святые обеты – казалось, достойного сердца – на поверку явились чёрной мессой позорной души, которая лицемерно искала своё оправданье.
Я смотрю на дружка своего – а что чувствует он? смирился ли? – или хочет броситься на врага как на снежного барса, и рвать ему глотку словно Мцыри у любимого Лермонта.
Что же на белом свете сильнее из чувств – спокойное смирение перед смертью, и принятие бога и дьявола, уже безразмерных, в крохотную человечью душонку? Или всё же мощнее неудержимая ярость, которой можно в щепу порубить райские кущи и в хлам разнести смоляные котлы.
- если повезут на казнь, будем драться, - через сжатые угрюмые челюсти шепнул мой дружок.
Ну вот – и не надо ни о чём думать, он всё решил за меня. Так легче: когда поставлена пусть даже невыполнимая задача, настоящий казус Леонардо и Боттичелли в белых саванах радужных красок – то можно и вдвоём против целого мира.
- а оружие? – отозвался я ему сладостным от надежды голоском.
- сначала зубы и когти, а потом остальное добудем, - с ухмылкой подмигнул он на пистолетные кобуры наших тюремщиков.
Я посмотрел в небеса. Оказалось, что нет никакого серо-чёрного утра – и над нами бескрайний светлый, свежий полог, любящая простынь синь-просини.
Подъехала смешная полицейская машина с решётками – бобик, козлик, или как там ещё его называют. Старый дребезжащий кузов давно уже пора было сдать на металлолом.
- Куда вы нас? – сурово спросил Муслим, понимая, как важно определиться по месту и времени, чтобы в самый разгар начать освободительную борьбу.
- Мы повезём вас на страшный суд, где судьи яйцами трясут! – глуповато заржал толстенький низкорослый тюремщик, и его тут же с радостью поддержали хохотом заскучавшие было товарищи.
На суд?! - господи, а мы-то себе напридумывали ужасов от казематной тоски.
- Неее, это точно!? не на казнь? – В моём отроческом голосе, как видно, прорвался петушиный фальцет.
И охранники опять загоготали на весь тихий двор:
- Да вас бы обоих надо за гребень подвесить, бунтари окаянные! Только вот наш суд самый гуманный в мире, слишком жалостливый. А то, честное слово – мы б вас с удовольствием вздёрнули по приказу.
- агааа, - шепнул мой дружок, ненароком помянув и аллаха. – Этим душегубам только дай волю, и к ней зарплату побольше. За деньги любого зарежут.
А мне теперь эти одутловатые после ночных попоек и вредной жратвы, прежде несносные лица, стали казаться одухотворёнными и прекрасными. Так помилованный королём преступник, только что лежавший головой на плахе, от умиления начинает брататься со своим палачом, и целовать в горячие уста. Ещё не ведая, что завтра его снова приволокут сюда, уже навечно.
- Как ты думаешь – что нам грозит? – Мы были отделены толстым стеклом от кабины, и я говорил с дружком громко, наслаждаясь воспрявшими звуками, заточенными словами, и своим чётким говором. Что-то теперь бренчало во мне генеральское, с красными лампасами. А как же – герои, против власти взбунтулись.
- Юрик, в тебе слышится наслаждение славой. Ты и правда согласен на эшафот? – Муслим как никто понимал меня в этот миг: когда человек выползает из гроба живой, то мнится бессмертным.
- Нууу, не до такой степени… - я застыдился словно красный арбуз, который на вкус оказался гнилым, перезрелым. – Но ведь приятно, что огромная толпа собирается ради нас, и мы на языке у людей.
- Просто так вдруг случилось. На нашем месте могли оказаться другие, если бы их допекло.
Мы ещё долго валтузились по городу на полицейском драндулете; но нас с Муслимом это совсем не напрягло. Пока стражники с высунутыми языками бегали по зданиям, где-то рыча, где повизгивая – и подписывали сопроводительные бумаги – мы с дружком выдумывали речь, которую скажем собравшимся людям в зале суда.
Хотелось быть расторопными и отважными, стойкими и немного разболтанными – в общем, творческими хулиганами. Мне, конечно, больше импонировал поэт – как безмятежный и обожаемый, берёзовый рупор эпохи. А Муслимка сидел на жёсткой скамейке задумчив, философичен, но всё равно удал как художник – гоняя в своей душе, и по каморкам сердца, то ангелов то демонов, шайтанов и херувимов.
Наконец машина, сиреня будто свинья под ножом, подъехала к зданию драматичного театра. Именно здесь, в большом зале, губернатор приказал устроить показательный суд над бунтарями. Чтобы как можно больше раболепных граждан прочувствовали – так будет со всяким, кто покусится.
Мой дружок, склонив голову под низкой притолокой дверцы, выпрыгнул из катафалка. А я, словно вождь, распрямился высоко над собравшимися зрителями, готовясь толкнуть перед ними речугу.
Но меня самого подтолкнули прикладом в зад, через уже открытое стекло кабины. И я упал на асфальт носом вперёд, ободрав колени да локти.
- Не спать, окаянные! – крикнул толстенький стражник, нарочно наступая кованым ботинком на мою ладонь. – Высшая мера вас ждать не будет. –
Муслим оглянулся на меня, улыбнулся, и протянул руку, помогая подняться. Мы как звёзды журнальных обложек шли по коридору кричащих людей: кто-то возносил к небесам политичные лозунги о всеобщем равенстве, а кто пьяненький шмыгал носом и осовело крестил нас в добрый путь.
Никого из своих, поселковых, здесь не было. Они уже ждали нас в зале, пряча под длинными полами нарядных хламид острые ножи, тяжёлые топоры, железные цепы, пулемёты и танки. Во всяком случае, мне хотелось верить, что всё это военное снаряжение таилось в их прежде неприметных душах.
Как только мы вошли, плечо к плечу, раздался напевный Тимошкин глас, схожий с переливами гармоники:
- Свободу Муслиму и Юрию! Держитесь, братцы – мы с вами!
Секретарь суда, фигуристая блондинка в белом костюмчике, тут же позвонила в колоколец порядка: - Я призываю к тишине зала. Иначе попрошу вывести хулиганов.
Но всё это прошло мимо нас, между прочим. Мы с дружком искали родные лица – хоть бы с улыбками, а хоть ли со слезами на глазах.
Они сидели рядышком, почти обнявшись словно сёстры: Олёнка и Надина. Чёрненькая и беленькая, голубушки наши. У моей крепко сжатые губы, рыжая копнёшка волос, и глаза синие, большущие. А сама бледна как стена, к которой меня обещали поставить казнители.
А Надинка нет – не бледна, но румяна. На щеках и скулках такая воинствующая красота, что видать, она для себя уже всё решила: если приговор выйдет жестоким, разлучным, то кинется на врагов неумолимой тигрицей – и рвать будет, покуда вишнёвые глаза навсегда не закроются.
И поправо-полево от них наши дети, ребятня в темноватых нарядцах.
- Встать, суд идёт! -
Вот они и поднялись - почти батальон поселковых, друзей и товарищей, соседей, знакомых. Во первых рядах девчата да бабы, старики со старушками. А позади них, словно предержащий оплот отечества, всё мужское население нашей поселковой округи.
Дед Пимен, опираясь на свой главенствующий посох, не спеша подбрёл к самому судейскому столу, к чернявой симпатичной судейке, в тишине набитого под завязку зала. И обратился ей в душу, окидывая жилистой заскорузлой ладонью всех сидящих за спиной:
[justify] - Милая – мы тебе с большим уважением и маленькой просьбой. Ты,