клад должен даться, а не кому из нас?
– У него душа глаже. Почти ребёнок. Злым и жадным богатство на вред пойдёт.
– А-аа, вон в чём дело, – чуть громче шелеста листьев сказал я, но на мой голос из барских сломленных конюшен залаяла бродячая собака. А может, то была гипсовая статуя, и стало ещё страшнее. Светлый дом следил за нами: с какой стороны бы не подходили – всюду смотрели его выколотые глаза. Он только случая ждал подходящего, чтобы спустить с цепи свою живодёрную псарню.
Полночи прошло, Серафим устал. – Руки мои, рученьки, надо отдохнуть. Всё, ребята, если копать – то в подвалах. Здесь, на виду, слуги могли заметить, прохожие крестьяне.
– Ладно отбрёхиваться, просто обленился до упаду. Всё бы тебе на облаках возлежать, – укорил ехидно Янко, а я вступился: – Походи сам как лу¬натик, да руки слепо вытяни. Они и отсохнуть могут.
Серафим обиделся: не смотрел на нас – надул губы. Он старался из сил, а мы не поблагодарили. Чтоб себя доказать, опять схватил проклятые же¬лезки и пошёл к чёрту. Да-да, на самые кулички: один, без провожатых – ужасный парнишка, никакого страха.
Остановился к утру на последнем дыхательном круге у дверей входных. Янка вывалил язык с устали, я шаркал сбитыми ногами, а Серафима теши¬ла злость. – Ну что, гераклы – дальше пойдём, или здесь вас, дохлых, прикопать?
– Который час?
Глянул я на серое небо сначала, потом на блёстки утренней росы, стекающие по сапогам. – Пятый, – отвечаю.
И спать, спа-аать – в охмотья кошеной прошлогодней травы, в мышиную перепрелую пердынь. Я забрал у Серафима гадальные палки, выбросил, но Янка слова не сказал, будто не видел.
Мир просыпался – умываясь дождями, снегами, росами; мир запевал весёлую песню наступающего дня, а мы, ёжась от лёгкой прохлады, уже посапывали в свои сны под колыбельную музыку. Рыбачьим колокольцем дрожит хрустальный свежий воздух, качаясь на верёвах поселкового храма – в моём сне маленький Умка подыгрывал ему на барабане, собирая свой детсадовский отряд. К нему подбежал пятилетний горнист, вытер ладонью кисель с губ, и дунул в трубу общее построение: – Компот в рот, конфеты в карман, – выбивали дробь кленовые палочки. – Пописать, покакать, идём налегке, – горкотала труба.
Малыши и малышки за руки взялись идти в цирк...
Возвращались мы тяжело – упёрто жевали горизонт, не глядя друг на друга.
– Гробокопатели явились. – Зиновий встренул на крыльце, сам выйдя покурить. Янко молча прошёл мимо, только сапоги обчистив на тряпке; я попнулся к ведру с водой и выхлеб целую кружку, но тоже ни слова. А Серафим с дядькой остался, ещё виновато вслед нам посмотрев, будто его звёзды нагадали неудачу.
– Вижу – не вышло у вас, – Зиновий усмехнулся, и сигарета шмыгнула в зубах к самому носу.
– Нет. Проходили зря всю ночь. К утру в стогу заснули. – Серафим вытянул из нового сапога левую ногу с кровавыми дырками на голенище. С носка потекло зелёными водорослями – слетели два дохлых головастика и худая голодная верховодка. – Во: всё, что нашли.
Дядька потрепал малого в загривок. Оглянувшись на никого в дверях, тихо сказал, будто самому себе, а не Серафиму: – К Еремею приходила Олёнка...
– О, дядь Зиновий, так я пойду скажу. – Малый, глаза округлив, сорвался с крыльца в дом.
– Подожди. – Зяма придержал его за рубаху, так что подол затрещал. – Им обоим нервностью переболеть надо, а то сильно дюже подались в объятья. Ерёма гонору шею передавит за время разлуки, а Олёнка пусть температуру себе собьёт. Негоже за мужиком бегать.
– Да она же не бегает, любит она... Ну как ты не понимаешь, ох... – и взялся Серафим под козырёк крыши, чтоб меня-недогаду за собой в небо поднять, чтобы крикнул я с крыльца вельчавого на всё село своей Олёнке: – Счастье моё конопатое!! – как и во сне шепчу.
Смотрел на мальца дядька, губы кусал от непонятной радости, но не насытился ею, потому что в плошку слёзы накапали. – Хорошее сердце у тебя, Серафимушка. Большое, во всю грудную клетку. Но если пуля или нож попадёт, сразу умрёшь.
– Ты и помучиться сил не оставляешь... а я ведь крепкий...
Так и не сказали они мне правды, а зря. Может, не случилось бы беды вечером; может, ушёл бы я к Олёнке жить.
К закату, когда мы отдохнули и поужинали, решив заночевать вместе в доме, Янке чего-то вздумалось книгу почитать – телевизор наскучил. Скребётся по этажерке, бумаги мои старые перебирает.
– Откуда это у тебя? – Я повернулся на его голос и онемел. Белое лицо, будто только что живьём откопали. А в руках Янкиных бумажка – письмо, что я подобрал на улице в день своего приезда в посёлок.
– Нашёл.
– А чего ж ты, ублюдок, мне не сказал?.. – Ничего я не успел ответить, потому что оплыл по стене от Янкиного удара кулаком. И ни о чём уже не думал, закрываясь поломанными ладонями от его смертельной злобы – хотел сбежать, сгинуть из этой деревни, и память о себе разволочь.
Дядька Зяма и Серафим оттащили его – он что-то орал бешено, показывая на меня. Потом смылся.
Зиновий лист этот поднял, прочёл. Я голос его еле разобрал слоновьими измочаленными ушами: – Это жена Янке написала из больницы. Перед смертью. Почему ты не отдал ему?
– Не знал!! Пошли вы все на ...!!
Покидав в сумку попутные вещи; не разбирая, что нужно или нет; ушёл я на все четыре стороны – пусть подавятся своей добротой...
Янка шёл на кладбище, чтобы в последний раз увидеть жену и сына, поцеловать закрытые навсегда глаза. Безумие скользкой хрустящей змеёй заползло в его голову. Он не знал времени, в котором находился, и место потерял, где живёт. Да и не нужно было ему лишнего груза событий и привязанностей – ради этого мгновения он и прожил своё прошлое, и раз оно состоялось как положено – значит, и всё остальное верно.
Будто одним ударом молнии сорвало деревья кладбищенского сада и про-несло по крышам окрестных домов; корни как птицы царапали жесть когтя¬ми, отпугивая бесстыдство всевидящей луны. Ветер развернулся штурмовой цепью и занял почту, телефон, телеграф. Иди, Янка, твоя революция.
Одна из молний ударила в слишком близко висевшую звезду, и та по¬летела кувырком, а с ней и все её планетные системы. Янка прикрыл го¬лову руками – боясь, что они выбьют ему глаза. Он нашёл свою могилу, со своей фамилией; поцеловал фотографию на памятнике, и помолившись, вогнал лопату. Тяжёлая рука легла на его плечо, и в сполохе огня он увидел над собой чужую широкую фигуру. Прогоняя страх, зарычал: – ненавижу-ууу! – и обернулся. Мокрая ветка лизнула щёку как собачонка. Отряхнулся Янка от озноба и стал обкапывать памятник. И шептал лопате: – я хочу показать им небо... я хочу взять их из могильного бездушия...
Уже показалось обитое красным крепкое дерево гроба, и он стал руками выбрасывать последнюю землю.
Лес наступал на него. От дальнего края кладбища шагал, может быть, и не широко, но неотвратимо, бросая под босые ступни мокрый лапник сосен и елей. Он заслонил красоту лунной ночи хитросплетениями своих коряг и веток, буреломов-душегубов, будто бы не на его полянах ловили в силки птиц деревенские пацаны.
Янко схватил лопату наперевес, и пошёл навстречу. Он тяжело ставил ноги, понимая, что шагает к концу этой истерии. Силой своей он мог бы помериться с миром, но колени сгибались от плача и ненависти. От безысходности прошлого.
Из тени трёх сосен-вековух вышли какие-то полулюди – изглоданные, мёртвые. Спросили о его несчастье, обещали помочь, если он угомонится и не станет тревожить сонное царство земной суетой. Мёртвые своей смертью живут, но они вернут ему жену-кровиночку. Ради спокойствия.
– вот она... вот...
Чьё-то лицо, жёлто-синее, приближалось к нему на поцелуй, шептало бессвязные ласковости: – миленький, ненаглядненький мой, дай поцелую в губки твои полнокровненькие, в лобик твой румяненький, подержусь за ладошки мягенькие... оставлю засосик на шейке беленькой, оближу всего тебя, мальчишечка беспамятный... забудешь слова грубые, силы корёжащие, услышишь словечки задушевные, которые только я сговорить сумею...
Янко рубанул лопатой снизу, на размах и времени не было – тянуло, тянуло его к ним, к забытью.
Завизжали песни ведьмачьи, убиенные; затанцевали пляски бесовские, гомоные. Застонала земля родимая, жертвенная. А Янко дрался и кричал: – Хуже самой немыслимой муки, расшвыряв по углам образа, целовать её серые руки и смотреть в неживые глаза!
А когда совсем невмоготу отбиваться стало, он заперся в кладовом склепе, но и тут ползли к нему через дверь отрубленные губы и пальцы, и Янко давил, втаптывал их в выбитые зубы могильных памятников. Устал он как рудокоп, обласканный хозяином, и выполз из кровавого чистилища под утро. Он только краем глаза посмотрел на бойню, и опрокинулся навзничь под небо, захлёбываясь рвотой. Янко закрывал лицо руками, и прятал от солнца свой позор.
Серафим с Зиновием нашли его здесь и отнесли в дом к Еремею, позвав туда же бабку Стракошу. Она и поможет, и про беду молчать обещала.
Когда к Ерёме в дом Олёнка пришла, дядька её ничем порадовать не смог: – Сбежал твой жених. Вон, с Янкой подрался и сбежал в истерике.
– Ты врёшь, Зиновий, он сильнее вас всех. Он вернётся – вот увидишь.
Зяма горько усмехнулся: – Ты в это веришь? Тогда приходи после работы и жди его. Заодно и за Янкой присмотришь...
Дни идут, неделя прошла. Янка уже встаёт, ходит босыми ногами, как Стракоша научила.
– Олёна, выходи за меня замуж.
Он так ненавязчиво сказал, что девчонка приняла всё за шутку.
– Я всерьёз говорю.
Олёнка оглянулась от окна. – Мне никто не нужен, кроме него.
Янко ударил кулаком в стену: – Зиновий правду сказал – Ерёма истерик. Тебе с ним долго не жить, потому что он мальчишка, романтик, а мужик должен быть разумным. Олёна, я сделаю тебя счастливой, поверь мне. Та ночь во мне всё перевернула. Я буду предан тебе и сыну. Ну чего ты ждёшь?
– Жду, Янка. Жду Ерёмушкиной силы и шага навстречу; жду, что обнимет меня за плечи, когда я стою у окна и смотрю на его отражение в стекле. Ласкаю его тело на холодной измороси дождя, целую лицо, вдыхаю запах волос, хоть он и далеко. Жаль, что я женщина, и не могу подойти к нему первая, чтобы попросить о любви. Я говорю со своими друзьями, с тобой сейчас, а вижу только его, и все мои движения неловки и угловаты. И смех, наверное, глупый и ненастоящий.
Я так долго жила сильной, Янка, что никому не позволю жалеть себя. Только ему, Еремею, дозволена моя большая слабость, моя любовь. Потому что бог скорее сбережёт человека нужного и родного, чем бродяжку неприкаянного. Поверишь, Янко, я бы и за сундук миллиардных драгоценностей не отдала другому теперь своего поцелуя. Даже на секунду нельзя помыслить о предательстве любимого, оттого что потом и мне, и ему, вместе с тоской смертельной доживать. Если я только захочу другого, то как будто приговорю Ерёмушку. А если совсем позволю – побегу домой, кричать буду – не умирай, родненький…
...Когда я сбежал, за мной вприпрыжку нёсся домовой, и всё уговаривал: – ну не уходи, что тебе здесь не живётся.
А я ему в ответ: – Не хнычь, не один ведь остаёшься. Соскучишься – постучи к соседям в стенку, и поиграйте вместе в карты. А то просто сидите, сплетничайте в своё удовольствие. Где б я не был, о доме помнить буду, но ты к моему возвращению постригись, пожалуйста, а то зарос как репейник дворовый.
Ну, тут домовой
Помогли сайту Реклама Праздники |