| Тип: Произведение | | Раздел: Фанфик | | Тематика: Фильмы и сериалы | | Темы: любовьотношенияромантикаиронияпамятьисторияшколамирженщинаприключениялюдивыборстрастьВоспоминаниявойнадружбаРоссиялитературасемьярелигия | | Автор: sergeizvonaryov | | Оценка: 4 | | Баллы: 1 | | Читатели: 33 | | Дата: 11:40 01.09.2025 |
| |
Омен: Девчушка-чертенюшкаменя. Она не умеет разговаривать с чужими.
— Джером... — Лили вскинулась было, но тут же сникла. Голос её сорвался, как порванная нитка. Она вытерла лицо ладонью и встала. — Хочешь яблоко? С кухни принесу.
— Нет, — отозвался он с досадой, будто ему предложили мышеловку вместо пирога. — Молли не ест яблоки. У неё аллергия. А мне не хочется. Здесь всё пахнет плесенью.
Лили вздрогнула. Кулаки её сжались. В груди зашевелилась острая, давящая злость — на сына, на куклу, на себя, на город. Но слова не вышли. Она отвернулась, схватила туфли, кинула их в чемодан без обёртки, без заботы — пусть помнутся.
— Завтра мы уезжаем, — сказала она, как приговор. — Навсегда. Ты понял?
— А Молли? — поднял он глаза.
— И Молли тоже, — прошептала Лили. — Да, она тоже.
Лили невольно задержала взгляд на кукле, на этой жуткой, пустоглазой Молли, чьи круглые стеклянные глаза щёлкали при каждом наклоне головы — клац! — как дверца в склеп. Когда-то, в самом начале — кажется, ещё при жизни Морриса — Лили увидела её на витрине французского магазина у угла Невского и Большой Морской, между модисткой и аптекой. Тогда солнце било прямо в стекло, и волосы у куклы — ярко-жёлтые, синтетически гладкие, с нелепой розовой лентой — казались золотыми. Взгляд Молли был невинным, почти глупым, и Лили, задержав шаг, внезапно решила: купить.
— А не рановато ли тебе в игрушки для девочек? — с ухмылкой спросил тогда Моррис, когда она принесла коробку домой. Он уже пил, но ещё не до невменяемости — просто тот самый, «вечерний Моррис», у которого сужались глаза и обострялся слух.
Лили улыбнулась натянуто:
— Ты сам говорил, Джерому нужно развивать привязанность. Заботу. Теплоту. Ты же сам жаловался, что он груб и жаден.
Моррис пожал плечами. Он не был сентиментальным отцом — скорее, наблюдателем, раздражённым и отчуждённым. Но тогда он взял куклу из коробки, повертел в руках, сжал ей щёку большим пальцем — и, как будто снисходя, сказал:
— Пластмасса добротная. Немцы, небось, делали.
На том и порешили. Джером в тот вечер не спал до полуночи. Он бегал с Молли по всему дому, пел ей, рассказывал, что «папа теперь с нами», называл её «маленькой сестрёнкой» и даже подложил в комодик салфетку — «для её белья». Лили тогда, помнится, растрогалась — казалось, вот она, нежность, вот, наконец, в мальчике что-то пробудилось.
Но теперь... Теперь, глядя, как он, девятилетний, сидит в кресле, растекшись, словно в нём нет костей, пеленает эту мёртвую вещь с болезненной серьёзностью, шепчет ей что-то о «снежных колыбелях» и «ужасных людях с руками как грабли», — теперь Лили чувствовала, как в ней поднимается что-то липкое и тёмное. Отвращение.
Словно к самой себе.
Как будто в тот день, когда она в витрине увидела не куклу, а образ — «лекарство» от будущего, которого испугалась. И сама же впустила в дом этот безмолвный символ болезни. Она выбирала её сама. Сама вручила. Сама одобрила.
Джером поднял на неё глаза. В них был холодный блеск. Никакого детства, никакого света. Только что-то хищное, осторожное — как у ребёнка, выучившего не смотреть матери в лицо, чтобы лучше угадывать по тону голоса.
— Молли говорит, — негромко произнёс он, — что мы не хотим в Америку.
— Мы? — прошептала Лили, чувствуя, как сжимается горло.
— Я и она, — ответил Джером и крепче прижал куклу к груди. — Потому что там ей будет плохо. Там слишком сухо, и ангелы не спят по ночам.
— Джером, — произнесла Лили, медленно свернув шёлковый платок, будто это было последнее, что ещё поддавалось контролю, — ты не можешь взять её с собой.
Она не смотрела на него прямо — взгляд её скользнул, как лезвие, по краю его плеча, потом по покрывалу кресла, по полу, и только в самый конец — на его пальцы, мёртвой хваткой вцепившиеся в игрушку. Голос её был ровный, почти бесцветный, но напряжение, застрявшее в каждом слове, выдавало: она на грани.
— Она лишняя, — продолжала она, словно объясняя очевидное. — Мы берём только нужное. Это... Это детская вещь, Джером. Ты вырос. Пора оставить такие... Такие забавы.
Но голос предал её. Слово «забавы» сорвалось с губ с презрением, которое невозможно было замаскировать. Оно повисло в воздухе, как капля яда в чистой воде.
Джером не ответил сразу. Он продолжал пеленать Молли — осторожно, с той навязчивой методичностью, которая у взрослых вызывала бы подозрение. Его пальцы, побелевшие от напряжения, подгибались, как будто в них не кровь, а ледяная слюда. Волосы куклы — мокрые, свалявшиеся, блестящие от воды и бриолина — липли к её лбу, будто к восковому. От них тянуло мерзкой сыростью — как от плесневелой одежды, которую достали после наводнения. Пахло затхлым, и Лили вдруг показалось, будто вся комната наполнилась этим тлетворным запахом: раковина, волосы, смазка для волос, пот Джерома — всё перемешалось в одно.
— Она моя, — бросил он резко, не поднимая глаз. — Я её никому не отдам. Никто не смеет.
Эти слова вонзились в Лили, как гвозди. Она почувствовала, как под ложечкой кольнуло, как внутри что-то отозвалось яростным, отчаянным: она проиграла. Проиграла мальчику, кукле, городу, мужу, даже смерти.
— Ты... — сказала она, хрипло, будто задыхалась, — ты держишься за неё, как за мать. Как за щит. Но она — не живое. Это... Это подделка. Подделка под жизнь. Это патология.
— Сама ты патология, — прошипел Джером, и в его голосе звенела ярость. — Она добрая. Она не кричит. Не говорит, что я неправильный.
Лили сделала шаг. Платок выпал из её рук. Лицо её налилось красным, плечи дрожали. Она шагнула к креслу — рывком, без остатка самообладания, с тем диким внутренним напором, что бывает только у женщин, загнанных в угол.
— Дай. Её. Сюда.
— Не дам! — заорал Джером. — Молли не хочет с тобой!
Она схватила куклу. Он вцепился. Пластмассовое тело затрещало, как сухая доска. Щёлкнуло плечо. Глаза куклы, от резкого движения, захлопнулись и снова раскрылись, издав тот мерзкий звук, как при щёлканье крысиной пасти.
— Отпусти, — Лили уже не сдерживалась. — Ты не будешь её брать. Ни в корабль, ни в Америку. Она — не человек. Ты слышишь? Это мусор. Мёртвый мусор!
— Она — живая! — кричал Джером, лицо его исказилось, в уголках глаз появились слёзы. — Она лучше вас всех!
Рывок. Трещина. В области шеи куклы что-то хрустнуло. Молли вывернулась у Лили из рук, повиснув за волосы в пальцах Джерома. И в этот момент, на миг, будто весь дом замолчал: Лили глядела не на куклу, а в лицо сына — в эти омертвелые, блестящие, мертвенно-устойчивые глаза, из которых исчез весь мальчишеский испуг. Осталось только что-то чёрное и страшное — то, что любило мёртвое больше живого.
— Ты не мой ребёнок, — сказала она почти шёпотом, сама не веря, что говорит это вслух. — Ты... Ты чудовище. И ведь я сама тебя на свет родила. Сама! И почему только я не сделала тогда аборт?!
Джером, как загипнотизированный, прижал куклу к груди и медленно отвернулся. Лили стояла, тяжело дыша, её лицо пылало, и в этом огне слились воедино гнев, отчаяние, страх, унижение — всё, что копилось неделями, а, может, и годами, под этой крышей, в этом городе, в этом мертвом доме. Казалось, ещё миг — и она сорвётся на крик, сорвётся так, что дрогнут стёкла, проснутся соседи, рухнет навязанное воспитанием достоинство. Голос её дрожал, но держался, напоённый болью, режущей, как тонко отточенный нож. Её слова падали, как камни, одно за другим:
— Мы уезжаем. Завтра. Это не обсуждается. Не спорь со мной. Всё.
Она дышала порывисто, в грудной клетке колотилось сердце, и пальцы её сжимались в кулаки — будто только это механическое усилие удерживало её от крика, от слёз, от безумия. Но буря внутри уже пробила заслон — и вырвалась. Слова полились, как раскалённый припой, с шипением, с треском. В них было всё: злость, горечь, безнадёжный азарт, та ярость, с которой сжигают мосты, потому что не могут больше по ним ходить.
— Ты думаешь, это можно продолжать? — почти выкрикнула она. — Думаешь, всё это — нормально? Эта дрянь у тебя на руках... Эта мёртвая... Эта мёртвая игрушка! — Лили задохнулась, лицо её исказилось. — Сколько ещё ты будешь с ней шептаться, вместо того чтобы жить? Сколько?
Джером смотрел на неё, не в силах отвести взгляд, и в его глазах было не столько удивление, сколько замешательство. Он впервые видел мать живой. Не убранной, не сдержанной, не хозяйкой дома — а женщиной на грани, пугающе настоящей, у которой в голосе — сталь и неистовство. Он прижимал куклу сильнее, как будто в ней — его защита, его смысл, его дыхание. Впервые он испугался не Лили — он испугался жизни, в её нестерпимой оголённости.
Он стоял неловко, выдвинув назад свой округлый, дамский зад, плотно обтянутый модными, но нелепыми штанишками, и держал на руках куклу — ту самую мёртвую тварь, которую она купила ему, глупо надеясь, что нежность — это то, что можно вложить в руки. Он не выпускал её из пальцев, как не выпускают последнее, когда мир рассыпается. Делия Йорк, живая, дерзкая, непослушная, была ему отвратительна — за то, что она настоящая. Эта же, пластмассовая, не спорила, не дышала, не дёргалась — она поддавалась.
Лили смотрела на него — и не узнавала. И в том незнании была вина: она создала его, она привела его к этому. Он был отражением её страха, её сломленного брака, её бегства от реальности. Но теперь было поздно. Всё, что оставалось, — уничтожить то, что мешало ему жить. Или хотя бы попытаться.
— Россия гибнет, — проговорила она, тихо, но с жаром. — Она разлагается. В болтовне, в сплетнях, в слабости. Только такие, как Столыпин, ещё держат её. Администратор. Дворянин. Мужчина. Один из немногих, кто не прогнулся. А государь... — она сделала шаг. — Он уже всё растерял. Остались одни лозунги, один дым. «Пролетарии всех стран»... — она сплюнула. — Пусть кричат. Пусть тащат на площади. Пусть катится эта страна к чертям. Но без нас. Мы не будем ждать, пока и нас сожрут.
Её взгляд врезался в Джерома, будто он был не сын, а воплощение всего этого разложения — выведенный на свет по ошибке. Он молчал. Он прижимал куклу, её ресницы впивались ему в грудь, как жалящие иглы. Пальцы его дрожали, в глазах — блеск: злоба, унижение, страх. И когда он, почти шёпотом, почти с рыданием, бросил что-то резкое — неясное, но полное отчаяния — Лили шагнула к нему, схватила игрушку, дёрнула.
Он вцепился. Визг вырвался из него — не детский, истеричный, животный. Он не отдавал. Она рвала. Кукла трещала. Пластмасса скрипела.
— Довольно! — выкрикнула она. — Ты не будешь таким! Ты не будешь слабым, слезливым, вонючим... Жалким! — её руки дрожали, лицо было красным, вены вздулись на шее. — Ты не девочка! Ты не... Ты не это! — она рванула.
Кукла хрустнула. Голова отлетела, покатившись по полу, стукнулась о ножку кресла и застыла, её пустые глаза щёлкнули напоследок. Джером застыл, будто его самого выломали. Его губы дрожали. Щёки пылали. Слёзы не лились — только стекли внутрь. Лили, всё ещё тяжело дыша, отбросила останки в угол. Пластик стукнулся о стену.
— Мы уезжаем, — повторила она тихо, но так, что не ослушаешься. — Завтра. Ты забудешь её. Забудешь Россию. Забудешь... Забудешь это всё.
Она отвернулась. Подошла к саквояжу. Открыла. Стала аккуратно укладывать серебряные ложки. Пальцы её дрожали, но она действовала чётко, без остановки. Каждое
|