Вернувшись глубокой ночью в свою комнату, Вера не чувствовала усталости. Она чувствовала лишь пустоту, простиравшуюся на мили внутри. Она подошла к своему тайнику, отодвинула шкаф, достала коробку. Но на этот раз она не стала раскладывать карту или открывать журнал. Она просто сидела на полу, прислонившись к холодной стенке шкафа, и держала в руках тот самый флакончик, где лежал свернутый листок с адресом на Выборгской стороне. Он был крошечным, холодным на ощупь. Но в нем была сосредоточена вся ее непокорность, вся ее тоска по другому миру, вся ее жалость и солидарность с тем, кого унизили.
Она понимала, что её положение становилось невыносимым. Два мира, два закона, две правды разрывали ее на части. Один мир — с его балами, мундирами, тирадами о порядке и немыми ролями для женщин — был здесь, он был плотным, тяжелым, давящим. Он требовал от нее полного и безоговорочного растворения. Другой мир — мир машин, формул, неустроенности, гордой бедности и дерзких идей — был там, за Невой. Он был призрачным, далеким, почти мифическим. Но он звал. Он звал не красотой (хотя и в грубой энергии его была своя красота), а честностью. Правдой. Возможностью дышать.
И между этими мирами не было моста. Была только она. И она чувствовала, что не выдержит этого напряжения. Что-то должно было произойти. Или она сломается, навсегда надев маску послушной куклы, похоронив в себе ту, что смела выйти на террасу и выучить слово «карбюратор». Или... Или она совершит что-то безумное. Что-то, что навсегда разрушит хрупкое, выстроенное не ею, равновесие ее жизни.
Она сжала флакончик в ладони так сильно, что стекло угрожающе хрустнуло. Нет. Она не позволит себя сломать. Может быть, она и не сможет построить мост. Может, она и не найдет в себе смелости для безумного поступка. Но она сможет сохранить в себе эту тайную жизнь. Как партизан в тылу врага. Как шпион в стане противника. Она будет носить маску. Она будет улыбаться, кивать, вышивать, обсуждать меню. Но внутри, в этой самой глубине, куда не проникал даже ледяной взгляд Дмитрия Владимировича, она будет хранить свою карту, свой адрес, свои знания. Она будет помнить о нем. И в этом — в этом упрямом, тихом, никому не ведомом памятовании — будет ее сопротивление. Ее бунт. Ее свобода.
Она спрятала коробку обратно, передвинула шкаф. Легла в постель. За окном петербургская ночь была темной и беззвездной. Где-то там, в этой темноте, на Выборгской стороне, в квартире №7, возможно, не спал еще один человек, одержимой своей идеей, не подозревая, что в самом сердце враждебного ему мира живет девушка, которая держит в руке крошечный стеклянный сосуд с координатами его существования и которая мысленно, изо всех сил, пытается быть на его стороне.
VIII
Жизнь Веры в последующие дни стала напоминать существование маятника, совершающего размашистые, предсказуемые колебания между двумя полюсами — видимостью и сущностью. Ее дни были расписаны с казенной точностью, превращаясь в череду однотипных, обязательных к исполнению сцен. Утро — поклоны, завтрак, поклоны, визит матери. День — уроки фортепиано с новой, строгой француженкой-учительницей (старую, добрую Анну Карловну, позволявшую Вере играть для души, заменили без объяснений), чтение вслух под надзором матери, вышивание под надзором матери, подготовка приданого под надзором матери и специально приглашенной искусницы из мастерской. Вечер — если не было официального выхода, то тихие домашние посиделки, где Дмитрий, если был дома, читал газеты вслух, а женщины слушали, изредка обмениваясь замечаниями о светских новостях.
Дмитрий после возвращения стал присутствовать в её жизни более ощутимо, но от этого не менее призрачно. Он не искал с ней близости, бесед «по душам» или даже простого человеческого общения. Он осуществлял контроль. Он появлялся в определенные часы, задавал несколько дежурных вопросов о ее здоровье и занятиях, получал краткие, стереотипные ответы и, удовлетворившись видимым порядком, удалялся к своим делам — службе, встречам с сослуживцами, разговорам с отцом. Его внимание к ней было похоже на внимание инспектора, проверяющего состояние вверенного ему имущества: все ли на месте, не появились ли трещины, не потускнела ли позолота. И Вера научилась выдерживать эти проверки с таким же бесстрастным совершенством, с каким выдерживала их стены особняка.
Но стоило двери закрыться за ним, стоило матери отлучиться, стоило остаться одной в своей комнате под предлогом «отдыха» или «чтения», как маятник ее существования резко качнулся в другую сторону. Вера сбрасывала с себя оцепенение, как змея сбрасывает старую кожу. Ее движения становились быстрыми, целенаправленными. Она доставала свою тайную коробку, и мир вокруг преображался. На смену тишине, нарушаемой лишь тиканьем дорогих часов, приходил грохот и свист воображаемых моторов; вместо гладкой парчи и шелка под пальцами оказывалась шершавая бумага карт и журналов; вместо вызубренных светских фраз в ушах звучали обрывки технических лекций, которые она сама себе читала по своим конспектам.
Она уже не просто читала статьи. Она пыталась осмыслить их. Что двигало людьми, бьющимися над увеличением КПД на какие-то жалкие проценты? Какая страсть заставляла их ночи напролет корпеть над чертежами, ставить опасные опыты, терпеть насмешки и неудачи? Она начала видеть за сухими формулами человеческий порыв — столь же сильный, как и порыв художника или поэта, но направленный не на отражение мира, а на его изменение. И Александр Ковальский из случайного знакомого, из жертвы несправедливости, постепенно превращался в ее сознании в символ этого порыва. Он был Дон Кихотом, сражающимся не с ветряными мельницами, а с самой инерцией материи и косностью человеческого мышления. И его ветряные мельницы — заводы, банки, сановники — были куда реальнее и страшнее.
Она продолжала мысленные путешествия по карте, но теперь они обрели новую глубину. Она не просто «ходила» по Выборгской стороне — она пыталась представить себе его день. Подъем затемно, в холодной комнате. Быстрый завтрак — чай, черный хлеб. Дорога на работу — не в карете, а пешком или на переполненной конке, среди таких же, как он, уставших, спящих на ходу людей. Долгие часы в мастерской — шум, грязь, физический труд. А потом, вечером, когда другие шли в трактир или спать, он оставался. Зажигал керосиновую лампу, раскладывал бумаги (новые, ведь старые порвали), и начиналась вторая, главная смена — сражение с идеей. Она представляла его склонившимся над столом, с нахмуренным лбом, с карандашом в замасленных пальцах. Он что-то вычислял, чертил, спорил сам с собой. И в этот момент, наверное, забывал и о холоде, и о голоде, и об унижении. Он был счастлив. Такого счастья — счастья творца, покоряющего материю, — Вера не знала и не могла даже вообразить в своем мире, где высшим счастьем считалась удачная партия и безупречная репутация.
Однажды, во время очередного визита в магазин за новыми нитками для приданого, Вера, сопровождаемая матерью и горничной, оказалась на Невском проспекте. Мать зашла в ювелирную лавку Фаберже «посмотреть безделушку», а Вера с Машей ждали у входа. И тут, сквозь грохот экипажей и гомон толпы, Вера услышала знакомый, резкий, неправильный звук. Она обернулась и увидела его. Не Александра. Автомобиль.
Это была неуклюжая, высокая повозка, больше похожая на коляску без лошади. Она двигалась по мостовой, вызывая переполох: лошади шарахались, извозчики ругались, пешеходы останавливались и показывали пальцами. Машина катилась не быстро, с треском и клубами сизого, вонючего дыма. За рулем сидел молодой человек в очках и кожаной куртке, сосредоточенный и гордый. Рядом с ним — дама в мехах, визжавшая от восторга и страха.
Вера смотрела, заворожённая. Вот оно. Воплощение той самой идеи. Грохочущее, вонючее, нелепое, но — движущееся само по себе. Оно нарушало весь привычный порядок улицы, вносило хаос, но этот хаос был живым, он был будущим. Она вдруг с абсолютной ясностью поняла, о чем говорил Александр. Это не просто «машина». Это — освобождение. Освобождение от лошади, от извоза, от зависимости от живого, капризного существа. Это — власть человека над расстоянием, воплощенная в железе и бензине. И те, кто смеялся над этой коляской, были такими же, как те, кто когда-то смеялся над первым паровозом или первым пароходом. Они были слепы.
— Фу, какая гадость! — фыркнула рядом вернувшаяся мать, морща изящный нос. — И зачем это нужно? Лошадь куда приятнее. И запах от этой штуковины... просто отравление. Пойдем, Вера, здесь дышать нечем.
Но Вера, уже повинуясь, шла за матерью, а в ушах у нее все еще стоял тот резкий, победный треск мотора. Она видела не «гадость», а победу. Маленькую, смешную, но победу. И она мысленно поздравляла всех Александра Ковальских на свете. Их время приходило. Медленно, с трудом, сквозь насмешки и сопротивление, но приходило.
Этот случай придал её тайным занятиям новый смысл. Она больше не просто сочувствовала отверженному изобретателю. Она видела дело его жизни во плоти. И это дело было могущественным. Теперь, читая о коэффициентах сжатия и системах зажигания, она знала — все эти скучные термины складываются в ту самую коляску, что ехала по Невскому. И человек, способный улучшить хотя бы один из этих параметров, был соратником того водителя в кожаной куртке. Он был солдатом армии прогресса.
Но чем ярче горел внутри неё этот тайный огонь, тем холоднее и непроницаемее становилась ее внешняя оболочка. Она научилась улыбаться так, что уголки губ поднимались ровно настолько, насколько этого требовала вежливость, а глаза оставались неподвижными и пустыми. Она научилась кивать в такт разговору, не вслушиваясь в слова. Она стала мастером искусства быть физически присутствующей и при этом полностью отсутствующей. Дмитрий, казалось, был этим вполне доволен. Его идеальная невеста не должна была иметь собственных мыслей — лишь отражать его волю. И Вера отражала. Безупречно.
[justify]Однако напряжение такого двойного существования росло. Оно копилось где-то