формирования самосознания российской интеллигенции оказалась не только многогранной, но и глубоко трагической — притом трагической в самой наивысшей степени весьма неоднозначно.
Великих русских писателей явно тяготила повседневно окружающая их невзрачная действительность, и потому каждый из них по-своему, порой с той еще на редкость пылкой и яростной самоотдачей, явно ведь пытался всячески растаскивать бревна того самого немыслимо же стародавнего имперского острога, в котором и доселе будто бы столь откровенно томилась их до того замшело отсталая страна.
Им может и вправду привиделось — и во сне, и наяву — зримое преображение ветхого быта в нечто вовсе иное, новое, уже никак не праздное и не унизительное.
Однако смотрели они на мир чаще всего взглядом крайне ироническим, а подчас и обезличенно-циничным.
А между тем, быть может, явно уж еще следовало им куда полнее и сердечнее сочувствовать самому вот простому народу — а не тем призрачным идеалам, которые к его извечному страданию были разве что совсем ведь умозрительно, наспех и столь нередко более чем глумливо притерты.
И все же никак нельзя забывать и другого: сами они были плоть от плоти своего ревизионистского XIX века — века, в котором почти все, без остатка, оказалось втянуто в воронку до чего устойчивого и всепроникающего сомнения, нередко переходящего в нравственную дерзость, а подчас и в откровенное богоборчество.
72
И при всем том разом уж следует весьма ведь безапелляционно отметить: все общеевропейские веяния в прежней царской России явно утрировались до степени почти баснословной — вполне естественно доходя порою до самого безысходного комизма.
Однако из всего этого вовсе не следует, будто гении русской литературы — к тому же признанные классики мирового масштаба — не знали своего народа.
Знали, безусловно знали.
Но знание это нередко носило характер глубоко умозрительный.
При всей точности наблюдений внешнего поведения внутренняя суть народной жизни от них зачастую явно так ускользнула.
Едва ли не единственным по-настоящему редким исключением здесь может считаться доктор Чехов — и отчасти Достоевский, хотя в его до самой крайности расхристанных описаниях русского общества почти неизменно присутствует чрезмерно углубленное, порой саморазрушительное самокопание.
При этом у величайших писателей XIX века, несомненно, была та сила — духовная, интеллектуальная, художественная, — которая чисто теоретически и вправду могла со временем действительно изменить довольно-таки весьма вот многое.
Но разве нельзя допустить, что и они до чего грубо во многом ошибались?
Что пребывали в хаосе разнузданных чувств, находились во власти собственных непримиримых противоречий?
Ибо они были ровно такими же людьми из плоти и крови, как и все прочие, — со всеми неизбежными человеческими слабостями и достоинствами.
И если их необычайное усердие совсем не пропало даром — этому, разумеется, не столь уж и следует действительно радоваться.
Раз сам тот вопрос так и остается открытым и отнюдь не праздным: принесло ли все это более-менее однозначную и безусловную пользу?
Автор, впрочем, вполне убежден, что польза — без сомнения — была, и, возможно, до чего только весьма же значительная.
Однако и вред от надуманных, праздных, бесцельно восторженных идей, весьма вот наспех внедренных в чудовищно сложную социальную ткань, со временем также оказался более чем весьма ощутим.
Правда вот все же никак нельзя не признать: классики русской литературы, что были вовсе не косноязычны в великом русском языке, а это прежде всего Чехов и Достоевский, действительно дали миру чрезвычайно многое из подлинно глубокого, вдумчивого и безусловно ценного.
73
У потомственных дворян Толстого и Тургенева, в сущности, никогда не возникало ни малейших вполне так существенных проблем с великим и могучим русским языком.
И все же до самого конца они вряд ли, что столь еще откровенно сумели именно так на нем более или менее полно выразить все многообразие своих чувств да и вполне раскрыть глубочайшую полноту собственных мыслей — особенно если рассматривать их творчество во всей его протяженности и внутренней сколь явной неоднородности.
«Отцы и дети» Тургенева, «Анна Каренина» Льва Толстого — это, безусловно, моменты подлинного просветления, посетившие души классиков.
Но в целом русский язык оставался для них все же в некотором смысле несколько чужеродным, а потому и не до конца прочувствованно эластичным в их речи.
В сугубо семейном кругу они по большей части говорили по-французски и лишь изредка, между делом, по-русски.
Однако даже такие писатели, как Достоевский и Чехов, хотя и являлись подлинно полноценными носителями русского языка, все-таки не избежали некоего иного рода явного искажения.
Чрезмерная, почти навязчивая перенасыщенность их великих умов общеевропейской культурой внесла в их литературный труд до чего так изрядную толику проникновенно-елейного и надменно утонченного, безапелляционного нигилизма.
И со временем этот яд весьма быстро пропитал сознание их поистине многомиллионной читающей публики.
И речь здесь идет вовсе не о духовном восприятии окружающей действительности как таковой, а прежде всего о том удивительно простом логическом анализе, на котором, собственно, и зиждились все их оргвыводы — выводы, сделанные по поводу всего того увиденного ими наяву, а не в том несравненно распрекрасном и блаженном сне.
74
А кроме всего прочего, — и это следует сказать вполне прямо, — болезни классиков русской литературы, равно как и их до чего только тяжелый личный жизненный опыт, весьма неизбежно сказывались и на духовном здоровье их и без того сколь еще долгими столетиями угнетенной нации.
Так, тот же Чехов, одиннадцать лет промаявшись с той до безумия тяжелой хворью — туберкулезом, — в самом своем изначальном душевном смысле, по сути, полностью умер.
Ушел в небытие тот прежний Чехов — и на его месте возник Чехов иной: злой, желчный, неуемный, и впрямь уж самый неуемный буревестник грядущей революционной бури.
Скучно ему стало жить на Руси.
Впереди мрачно и безысходно маячил конец — и вовсе не от дряхлой старости.
И даже в своем поистине великом, до сих самых пор никем не превзойденном по тонкости и красоте рассказе «Дама с собачкой» он явно допустил то, что трудно назвать иначе как более чем беспутным попустительством ко всякой социальной грязи, весьма вот страшной занозой затем уж вошедшей в сознание всего его поколения.
Именно это — не напрямую, но исподволь как раз и стало одним из тех весьма отягощающих факторов, что явно легли в основание формирования хищного образа чисто советского грядущего: столетия смуты, тьмы и ослепительно «светлых» идей, которое сперва лишь до чего еще смутно маячило вдали, а затем вот разом накрыло всю же страну с головой.
И главное в том, что некогда затем произошло, есть и доля вины гения Чехова.
Это ведь как раз-таки плоды его культурного наследия Россия и пожинала на протяжении всех тех семидесяти четырех лет.
Достаточно вот вспомнить строки из «Дамы с собачкой»:
«А давеча вы были правы: осетрина-то с душком! Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми.
Какие дикие нравы, какие лица!
Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном.
Ненужные дела и разговоры все об одном охватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах».
75
Да и Федор Михайлович Достоевский жил жизнью отнюдь никак не веселой — со всеми его и впрямь до чего бесконечными эпилептическими припадками, тяжелым нервным надломом и постоянным пребыванием на грани внутренней катастрофы.
А именно потому и не мог он действительно видеть тот столь плотно окружающий его мир во всех тех по-настоящему уравновешенных, трезвых и до конца же естественных для человеческого разума рамках.
Вот как сам Достоевский — писатель, но прежде всего человек, прекрасно знавший предмет изнутри, — описывает состояние после эпилептического припадка.
А между тем подобные состояния были ему вполне знакомы никак не понаслышке на протяжении почти всего его и без того крайне нелегкого творческого пути.
«Униженные и оскорбленные»:
«Очнувшись от припадка, она, вероятно, долго не могла прийти в себя. В это время действительность смешивается с бредом, и ей, верно, вообразилось что-нибудь ужасное…»
Мы ныне вот никак не знаем — и уже никогда не узнаем, — что именно могло вообразиться той бедной девушке: сроки сдачи романа, как водится, поджимали, и автор не стал задерживаться на всех тех излишне мелких подробностях.
Зато самому Достоевскому, по всей на то видимости, вообразилось нечто куда только большее.
Ему с самой так поразительной ясностью на деле привиделись те самые, якобы как есть бессмертно верные принципы захвата и удержания российского общества в рамках чудовищной диктатуры.
Причем уж такой, какой прежде явно вот никогда ранее и не знала ни одна эпоха и ни один тот или иной доселе большой или малый народ.
И главное как раз все эти видения, рожденные на стыке боли, надрыва и гениального дара, и были затем уж приняты читателем не как симптом, а как откровение — не как предупреждение, а как самое верное пророчество.
76
И, по сути, именно так оно впоследствии и вышло — под властью тех, кто бездумно оседлал светлые мечты о всеобщем благе, оказавшись при этом вовсе не мифическими, а до самой же крайности кровожадными вампирами вездесущего большевизма.
Эти самопровозглашенные народными трибунами до чего только всесильные гробокопатели более всего жаждали не созидания, а беспрестанного пролития человеческой крови — и столь же безудержного ничегонеделания на головокружительной вершине собственной идейной «безгрешности».
Они и в самых сладостных своих грезах не намеревались создавать народу условия для хоть сколько-нибудь действительно лучшей жизни.
Зато, разогревая себя и других пустыми обещаниями, они с почти религиозным рвением так и рассыпали повсюду посулы — мол, из сущего ничто будет вот-вот создана некая и впрямь несказанно светлая действительность.
Достоевский, по существу, выстроил именно те еще художественные декорации.
А всем прочим оставалось лишь до чего еще неспешно выйти на сцену — и вполне разыграть грандиозный спектакль под броским названием «построение коммунизма» в стране, заранее и надолго же обреченной на самые величайшие муки.
И вот всему тому — поразительно точное и до боли выпуклое — свидетельство из его достославных «Бесов»:
«На первый план выступали Петр Степанович, тайное общество, организация, сеть.
На вопрос: для чего было сделано столько убийств, скандалов и мерзостей? — он с горячей торопливостью ответил, что “для систематического потрясения основ, для систематического разложения общества и всех начал; для того, чтобы всех обескуражить и изо всего сделать кашу,
Помогли сайту Праздники |
