еще до того, как сумели воплотить его в железе тюремных засовов решеток, бесчисленных бумагах и всеобщем людском страхе?
Да и вообще — почему, собственно, им вот было никак не быть благодарными Федору Михайловичу Достоевскому, когда именно он с пугающей точностью и художественной убедительностью вполне сформулировал и обосновал ключевые принципы их бесовского правления?
И он дал им никак не лозунги — он дал им вполне жизнеспособную модель управления государством всеобщего страха и террора.
Причем даже не столь уж четкие инструкции — но образ мышления, в котором донос естественен, страх рационален, а сам человек — лишь мелкий расходный материал для должного осуществления «высшей идеи».
И потому должная благодарность «бесов» оказалась никак не насмешкой, а самой так верной исторической констатацией более чем вполне безупречного факта.
87
То есть большевикам, по всей сути, оставалось лишь разве что то одно: неспешно отбросить все откровенно абсурдное и нежизнеспособное — и вполне воспользоваться тем, что уже лежало перед ними, аккуратно разложенное, словно вот на блюдечке.
И разумеется, что непременно найдется кто-нибудь, кто явно так и заявит.
А именно, что, мол, не будь тех до чего страшных катаклизмов, временно изменивших лицо всего этого мира, да и вообще не будь ведь той многострадальной цепи трагических совпадений и российская история могла бы пойти по совершенно иному, куда поболее благополучному руслу.
Что — это де сами обстоятельства сколь еще нелепо сложились, что это злодейка судьба сыграла дурную шутку.
Ну а при том чуть вот ином стечении условий все еще могло бы пойти «как по маслу».
И все — это звучит довольно-таки убедительно — но лишь при том самом первом, поверхностном взгляде.
Недаром тот самый гениальный стратег Наполеон приводит в своих воспоминаниях одну ту весьма вот краткую и предельно емкую восточную поговорку, услышанную им в Египте:
«Во времена великих потрясений сильного зарежут, слабого удавят, а ничтожество сделают своим предводителем».
Да и как, собственно, оно вообще уж могло быть хоть сколько-то на деле явно иначе?
Раз весь этот бренный мир уж как есть до чего еще изначально управляется никак не рассудком, а бесами титанических, хищных амбиций.
И для тех вполне спокойных, до конца выверенных и по-настоящему строго же логичных построений в такие моменты попросту никак совсем не остается места.
А потому сколько вот ни указывай перстом на светлое грядущее, его там нет — и не будет.
Добраться до него будет возможно разве что только сколь ведь медленно, осторожно идя, причем при этом глядя под ноги и вполне конкретно отвечая за буквально каждый сделанный шаг.
А тупо толкаясь в безлико серой толпе, можно будет прийти лишь в одно только место — в «никуда», из которого возврата никак так попросту вовсе и не существует.
И главное при всем том первоначальный импульс был дан никак не большевиками.
Он был рожден той самой вечно кипятящейся, по любому поводу и без повода до чего раздраженной и крайне взбудораженной левой интеллигенцией.
И это именно она весьма так основательно разогрела многоголосую революционную массу до того самого состояния истерического перегрева, то есть до почти полного утраты всякого здравого рассудка.
Большевики разве что лишь воспользовались тем, что уже было некогда еще ведь заранее подготовлено.
А потому и стоит разом подчеркнуть предельно же ясно: ничего подобного не могло случиться вовсе случайно.
То есть все произошедшее никак не было одним только капризом скверной истории и не было оно совсем внезапным сбоем в общем и целом более-менее правильно работающего механизма.
А было это самым закономерным итогом долгого и последовательного процесса, в котором идеи оторвались от жизни, а слова — от ответственности.
88
И именно в этакие адски жаркие объятия революционного соблазна
людей и подталкивает сладкоречивая литературная братия —
часто так целиком состоящая из всякого безродного племени бородатых мыслителей, а также и всевозможных беспочвенных прорицателей.
А наряду с ними всегда же находится немало тех искренних, но глубоко безответственных благожелателей, истово желающих весьма искрометного счастья для всего рода людского сразу и без остатка.
И вот именно на этой зыбкой почве они с самой поразительной самоуверенностью и впрямь начинают вещать о грядущем рае сказочных и якобы совсем уж неизбежных благ.
И речь тут, разумеется, идет именно о том самом будущем достоянии, которое, по их убеждению, непременно еще станет всеобщим сразу после свержения люто ненавистной царской тирании.
Но при этом упускается из виду вещь до чего предельно простая и вовсе неудобная: подавляющее большинство обывателей почти никогда не задумывается о политическом строе, при котором живет, работает и ест свой скудный хлеб.
И очень часто — каким бы он ни был на самом-то деле — он им вполне так кажется и светлым, и справедливым, и даже в каком-то смысле святым.
И именно поэтому подтолкнуть массы к резкому отрицанию привычного порядка
проще всего не рассуждениями, а воззваниями и художественными образами.
Любое высокохудожественное, массово доступное описание событий
неизбежно придает импульс любому общественному процессу — независимо от того, ведет ли он к созиданию или к разрушению.
И здесь проявляется одна из самых тревожных закономерностей: то, что ведет к деградации общечеловеческих ценностей, усваивается обществом куда быстрее и легче, чем любые сложные, осторожные и рассудочные разговоры о подлинном добре и реальном благе.
В итоге смелые ожидания некоего абстрактного «лучшего бытия» оказываются для масс попросту никак совсем неудобоваримыми.
А потому все эти воинственные чаяния на деле оказываются вовсе так явно бесплодны в смысле какого бы то ни было реального духовного усовершенствования широкого общественного организма.
Они возбуждают, разогревают, дезориентируют — но никак при этом не созидают.
И вместо внутреннего роста оставляют после себя одну лишь усталость, разочарование и явную готовность вновь поверить в очередную до чего простую и губительную сказку.
89
Однако строить все новые и новые благие — да притом еще и очаровательные — планы никому, разумеется, вовсе никак совсем оно не возбраняется.
Это занятие довольно безопасное, вдохновляющее и почти всегда очень даже удобное.
Зато от всего того действительно нелицеприятного человек, доверху пресыщенный внешней культурой, открещивается мгновенно — и притом с какой-то почти щенячьей радостью.
И происходит это во многом именно благодаря все той же литературе и создаваемым ею ярким, выпуклым образам.
Причем взялось подобное никак не из воздуха.
Оно родилось вместе с тем благостным дуновением чрезмерно слащавых, наставительно благожелательных книг самых разных жанров, где реальность сглажена, страдание эстетизировано, а зло представлено в крайне удобной для всякого чувствительного ума душещипательной форме.
И именно сила таланта автора определяет тяжесть удара, который он затем и наносит стенам того дома, чья крыша — хороша ли она или плоха — все же как-никак укрывала граждан от ненастья, более чем неизбежно приносимого всякой лютой анархией.
Возьмем, к примеру, Льва Толстого.
Вместо того чтобы рассматривать армию как оплот державности, он во многих своих размышлениях пытался переиначить само мироздание так, чтобы над ним засияла звезда всеобщего счастья и братской любви.
Разумеется, делал он это не всегда и не напрямую.
Но даже там, где подобных призывов формально нет, в его мировоззрении присутствует элемент нравственного разоружения — такого разоружения, при котором зло становится не побежденным, а лишь морально совсем отвратительным для всякого чувствительного читателя.
И вот здесь и возникает опасная подмена: зло не уничтожается — оно просто становится эстетически неприемлемым.
А это совсем не одно и то же.
90
Лев Николаевич Толстой нередко выступал с предельно жесткой и почти безапелляционной критикой военной среды.
А от подобного нравственного разоружения общества какого-либо добра ожидать было крайне так сколь еще трудно.
В результате из этакого морального обличения выросло не столько очищение, сколько совсем иная крайность — презрение к самой идее воинской службы как таковой.
И вот он тот весьма характерный пример мышления Льва Толстого взятое автором из его «Севастопольских рассказов»:
«…Я люблю, когда называют извергом какого-нибудь завоевателя, для своего честолюбия губящего миллионы.
Да спросите по совести прапорщика Петрушова и подпоручика Антонова и т. д., всякий из них маленький Наполеон, маленький изверг и сейчас готов затеять сражение, убить человек сотню для того только, чтоб получить лишнюю звездочку или треть жалованья».
Для своего времени это, безусловно, была вполне вот настоящая правда.
Но правда — дьявольски однобокая.
Толстой видел и показывал честолюбие, карьеризм, холодный расчет, скрытый за громкими словами о долге.
Однако подобная перспектива почти не оставляла места для иных мотивов — для подлинного служения, самопожертвования, внутренней дисциплины.
И когда подобная мысль, облаченная в гениальный художественный образ, начинает восприниматься как универсальная формула, она постепенно подтачивает саму основу воинского авторитета.
Парадокс же заключается в том, что ослабление морального уважения к армии не уничтожает амбициозных людей — оно лишь освобождает дорогу тем, кто напрочь лишен всякой нравственной рефлексии.
На смену людям сомневающимся приходят люди крайне бесстыдные.
И тогда во главе войска и оказываются никак не те, кто мучительно размышляет о цене человеческой жизни, а те, кому подобные размышления попросту явно чужды.
Так нравственная критика, задуманная как очищение, может обернуться ослаблением иммунитета — и именно в этом состоит трагическая двусмысленность великого художественного слова.
91
Василий Гроссман в романе «Жизнь и судьба» безжалостно прошелся по тем, кто с великой легкостью распоряжается жизнями людей, прикрываясь при этом громкими словами о «необходимых контрнаступлениях» и «высших стратегических целях».
Он показал цену подобных решений — не в штабных сводках, а в человеческой крови и сломанных судьбах.
Да только откуда вообще берется эта самая готовность бросать людей в самое пекло ради неких аморфных и абстрактных идей?
Можно вот предположить, что еще задолго до сталинской эпохи в общественном сознании накапливались сомнения в самой так сказать ценности государственности, дисциплины, воинской иерархии.
И если Толстой беспощадно разоблачал честолюбие и карьеризм военной среды, то позднейшая реальность воплотила уже не тот самый его нравственный протест, а ту до чего еще обезличенную, безжалостную машину, которую он и пытался собственно обличить.
Однако из тихого и пасторального XIX века явно никак невозможно было разглядеть грядущую вакханалию XX столетия.
Тогда еще казалось: перемены принесут очищение, свободу, обновление.
И почему бы не поверить, что все еще может стать действительно
Помогли сайту Праздники |
