организация, сеть.
На вопрос: для чего было сделано столько убийств, скандалов и мерзостей? — он с горячей торопливостью ответил, что “для систематического потрясения основ, для систематического разложения общества и всех начал; для того, чтобы всех обескуражить и изо всего сделать кашу, и расшатавшееся таким образом общество, болезненное и раскисшее, циническое и неверующее, но с бесконечною жаждой какой-нибудь руководящей мысли и самосохранения — вдруг взять в свои руки, подняв знамя бунта и опираясь на целую сеть пятерок, тем временем действовавших, вербовавших и изыскивавших практически все приемы и все слабые места, за которые можно ухватиться”».
77
Один, как известно, в поле не воин.
Но кто это вообще сказал, будто в те — не столь уж и давние — времена Федор Михайлович Достоевский находился в этом поле в самом полном одиночестве?
Несколько позднее к нему, по-своему никак не менее разрушительно, примкнул другой классик — Антон Павлович Чехов.
Медленно отхаркивая кровью собственные легкие, он, по сути вполне так, утратил веру в Бога — и вместе с ней всякое доверие ко всем тем прежним прочным опорам всего же человеческого существования.
И именно тогда он и принялся сколь еще настойчиво и бесцеремонно разом уж весьма вот навязчиво рассуждать о некоем всеобщем, «полезном» труде, который якобы и должен был вывести человечество на единственно верный и безусловно правильный путь.
Человеку, еще недавно вполне здоровому, внезапно же понадобилась ощутимая помощь окружающих.
И Чехов — с весьма характерной для него внутренней резкостью — эту необходимость откровенно возненавидел.
Но при чем здесь все население его страны — а заодно и все так называемое «прогрессивное человечество»?
Его ум, отравленный расхолаживающим воздействием туберкулеза, безусловно, не утратил способности к точному и мощному художественному мышлению.
Однако позднее творчество Чехова оказалось уже совершенно иным по всему своему внутреннему знаку.
Это было никак не продолжение прежнего светлого, теплого и ироничного взгляда на жизнь, а нечто качественно иное — столь же незаурядное, но при этом отчаянно заунывное.
Да, в этих произведениях по-прежнему тлела искра гениальности.
Но тлела она уже в холоде — и действовала на читателя не согревающе, а охлаждающе, выматывающе, подтачивающе.
Психика читателя той эпохи подвергалась мощной и непрерывной атаке чеховского нигилизма — негромкого, лишенного пафоса, но оттого особенно разъедающего и опасного.
78
И именно Антон Павлович Чехов, всем так посредством своих сколь еще поразительно талантливых пьес, фактически создал то самое устойчивое психологическое давление на безнадежно хрупкую и болезненно ранимую душу русского человека.
Причем сделал он это не лозунгом и не прямым призывом, а куда поболее опасным способом — через тихое, настойчивое внедрение определенного мироощущения.
Вот один из наиболее наглядных примеров его поздних, по существу уже откровенно просоциалистических интонаций.
«Три сестры»:
«Человек должен трудиться, работать в поте лица, кто бы он ни был, и в этом одном заключается смысл и цель его жизни, его счастье, его восторги…
Лучше быть волом, лучше быть простою лошадью, только бы работать…
В жаркую погоду так иногда хочется пить, как мне захотелось работать».
На первый взгляд — все здесь звучит почти безупречно.
Житейски, здраво, даже нравственно неоспоримо.
И, возможно, так оно и было бы — если бы не все то, что вскоре последовало.
Далее тот же мотив развивается уже без всякой маскировки:
«Меня оберегали от труда.
Только едва ли удалось оберечь, едва ли!
Пришло время, надвигается на всех нас громада…
Я буду работать, а через какие-нибудь 25—30 лет работать будет уже каждый человек.
Каждый!»
И вот здесь заканчивается художественная метафора — и начинается опасное пророчество.
Потому что «тоска по труду», поданная как высшая форма духовного очищения, легко превращается в нравственное оправдание лютого принуждения.
В идею, где труд — уже не свободный выбор и не человеческое достоинство, а обязательный универсальный долг, от которого нельзя уклониться никому.
Чехов, безусловно, не призывал к насилию.
Но его слово — тихое, авторитетное, гениально внушающее — подготавливало почву для той самой логики, где «каждый будет работать» означает не внутреннюю потребность, а внешнее требование.
Именно в таком виде эта мысль позже и была подхвачена — уже безо всякой чеховской деликатности, но с предельной прямолинейностью и жестокостью.
Таким образом, поздний Чехов стал не вождем и не идеологом, но психологическим предтечей: он сделал мысль о всеобщем труде не только допустимой, но и морально желанной — задолго до того, как ее превратили в кнут и лагерную норму.
79
И главное, чем только Советская власть уж точно никого не обделила, так это тем еще попросту необъятным объемом самого неэффективного принудительного труда.
Причем труда такого масштаба и такой бессмысленной тяжести, что его не осилили бы и десять волов — не то что один отдельно взятый человек.
И вот одним из наиболее наглядных и по-настоящему жутких образцов подобного «преображения новых реалий революционного века» как раз и стала добыча золота в условиях вечной мерзлоты — практика, откровенно недостойная уже вполне во всем техногенного XX века.
Советская система этой добычи общеизвестна: тысячи и тысячи заключенных по восемнадцать часов в сутки, с мотыгами и ломами, ковыряли промерзший грунт, твердый и крепкий, как железобетон.
А между тем существовало вполне очевидное и технически элементарное решение.
Целые пласты вековой мерзлоты можно было поднимать с помощью нескольких десятков килограммов грамотно заложенного динамита — строго по расчету, по науке, с теми разве что только предварительно сделанными лунками, с минимальным риском и несравнимо меньшими затратами человеческих сил.
Но этого почти никогда не делали.
Вместо этого — пара тысяч политических заключенных, с жалким перерывом на сон, месяцами надрывались над тем, что при разумной организации труда могли бы за каких-то восемь дней неспешно выполнить пятеро сытых, здоровых рабочих под руководством одного грамотного инженера.
И что особенно показательно: среди этих самых «политических» всегда уж находилось немало инженеров, техников и специалистов — людей, способных на деле облегчить общий труд, сделать его куда только безопаснее и заодно кратно повысить всю его эффективность.
Но все их знания и опыт в расчет у новых пролетарских поработителей страны вовсе так принципиально попросту никак не принимались.
Для большевистской власти важен был не результат — важен был сам процесс должного изнурения всех ее заклятых врагов, дабы никто из них впредь и не помыслил поднять голову в знак хоть сколько-нибудь существенного протеста.
Да и сам труд рассматривался не как средство преобразования мира, а как форма наказания, как инструмент подавления, как способ самого старательного перемалывания всей человеческой личности.
Светлые головы системе, сколь тщательно выстроенной на подозрительности, страхе и крайне мстительной за буквально всякое проявление разума уравниловке, были вовсе-то совсем попросту не нужны.
Инженер, что не был слепо покорен идее был для нее гораздо опаснее любого отпетого уголовника — потому что он думает, а не только соображает, где бы чего только себе вот чужое присвоить.
То есть любые политические поползновения отныне приравнивались к тому самому тщательно продуманному убийству.
Так идеология «освобождающего труда», выросшая из мечтаний и литературных метафор, на практике обернулась фабрикой бессмысленного истощения, где человека сознательно превращали в одноразовый инструмент — без учета разума, достоинства и даже самой бросовой цены всякой той или иной человеческой жизни.
80
Нам вполне уж наглядно показали в «Списке Шиндлера», как нацист убивает еврейку-инженера.
Да только вот в чем по-настоящему до чего еще каверзный вопрос: когда — и где — нам столь же откровенно покажут, как сытый, сколь самодовольно упивающийся всем своим полновластием большевик насилует русскую балерину
или убивает инженера, осмелившегося умничать и говорить о вполне реальной, как пить дать, еще возможности обвала в шахте?
И тот сущий невежда, слушая эти произносимые почти шепотом, через силу, по-настоящему молящие о понимании слова, мог с поразительной легкостью отреагировать примерно так:
— «Люди, говоришь, погибнут?
Да только так ведь оно будет во всем лишь получше.
На несколько врагов народа разом уж меньше на свете станет.
А ты, подлая каркающая тварь, прямо сейчас, не сходя с этом места,
у меня вот загнешься».
И происходило — это именно потому, что всей своей мелкой душонкой этот вертухай был лютым врагом разуму как таковому.
А впрочем он и был призван на службу вовсе никак не ради порядка, а исключительно затем, дабы совершенно ведь инстинктивно подавлять абсолютно любое нерадивое умничанье.
И в этом смысле та самая тараканья рать явно вот окрепла совсем не на пустом месте — ей помогли и идеи, и образы, как и та до чего только долгая привычка презирать всякую мысль как самое явное излишество.
И это в том числе — и благодаря пьесам Чехова она и обрела свою полную, во всем до конца уверенную силу.
А если кто в конечном уж итоге и стал настоящей ломовой лошадью в лапах данной совершенно бесчеловечной системы, то это вот был именно тот простой, работящий человек.
Лентяи же никуда не делись — напротив, их стало даже больше, ибо паразитизм впервые был возведен в ранг почти что идейной добродетели.
81
И само собой разумеется, все это сводилось вовсе не к одним лишь — пусть и впрямь-таки чересчур разбитным — пьесам гениального Чехова.
Та эпоха и без того была перенасыщена иными, не менее первостепенными и по-настоящему многое определяющими факторами, яростно формировавшими те самые «новые», радикально-либеральные реалии своего времени.
И, возможно, одного лишь творчества титанов русской литературы действительно оказалось бы никак еще недостаточно, чтобы впоследствии стало реальностью этакое почти бесстыдное право — бестрепетно обрушить лавину интернациональной дикости на головы всей той бесталанной и безответственной когорты власть предержащих.
Однако при всем том так и остается само собой истинным, то от чего уж никак невозможно будет явно так совсем отвернуться.
Все те трое классиков общемировой литературы — почти безо всякой тени сомнения — оказались тем самым духовным заслоном, который, сам того не желая, явно помешал появлению на свет неких иных, возможно не менее — а то и более — крупных и подлинно новых гениев уже грядущего XX века.
И это — не обвинение.
Но и не оправдание.
Социальное зло, даже в самых благих своих намерениях, всегда оказывается безнадежно же далеко от всякого — даже чисто житейского — разума.
Люди прошлого не имели ни малейшей возможности заглянуть в то самое до чего еще отчаянно несветлое будущее, которое им предстояло еще всею душой породить.
Но это незнание никакое не оправдание.
Сюрреалистическая картина
Помогли сайту Праздники |
