преобразований —
когда решительные, но непродуманные планы начинают претендовать на роль самых величайших вершин здравого смысла.
Многие иллюзии того времени рождались из чудовищно блеклых абстракций, начисто
затерянных во всяких философских построениях, а потому и оторванных от живой, упрямой, совершенно непримиримой к фантазиям реальности.
Невозможно, оседлав политически возбужденную массу, в одночасье достигнуть седьмых небес «райского бытия», а в особенности если разом предполагается, что это бытие должно быть полностью и навсегда всецело отлично от самой природы человеческой жизни — со всей ее сложностью, слабостью и неизбежной обыденностью.
97
И вот что вполне так особенно показательно: следуя, казалось бы, строго логическому замыслу, из самых светлых и возвышенных, но внутренне непродуманных намерений нередко рождается результат прямо противоположный изначальной цели.
Именно так, по убеждению автора, произошло и с фильмом «Семнадцать мгновений весны».
Картина создавалась для прославления советской разведки военной поры, для утверждения героического образа служения государству.
Однако при всей своей идеологической заданности она совсем неожиданно романтизировала саму атмосферу Третьего рейха — его эстетику, холодную дисциплину, серо-коричневую символику.
Если говорить откровенно, без этой многосерийной эпопеи неонацистские движения современной России, вероятно, недосчитались бы довольно заметной части своих поклонников — очарованных не смыслом показанного, а его внешним стилем.
Речь, разумеется, не о сравнении творчества Достоевского с телевизионной некоей довольно банальной советской лентой.
И совсем тут все дело никак не в актерской игре, которая во многом была уж действительно сильной.
Да и не настолько вся вот беда была сконцентрирована в том еще самом до чего только строго выдержанном идеологическом сценарии.
Главное — в ином: форма способна породить последствия, не предусмотренные автором.
Хотели воспитать верность системе — а породили эстетическое обаяние врага.
Хотели укрепить идеологическую стойкость — а невольно создали романтический миф.
И так оно довольно уж нередко бывает, когда на почву общественной наивности сеются семена самого так резкого неприятия всей окружающей действительности.
Тот есть нечто подобное может случиться, когда уж сама реальность ныне объявляется окончательно ведь совсем так негодной, а взамен всему нынешнему до чего наспех предлагается та чисто абстрактная, идеализированная конструкция.
Да, социальная среда может быть и впрямь довольно суровой и совсем отчаянно несправедливой.
Но никакими риторическими формулами ее будет никак невозможно наспех переделать буквально в одночасье.
Общественная жизнь куда устойчивее, чем кажется ее критикам.
А следовательно любые насильственные, политически навязываемые обществу перевороты неизбежно окажутся сопряжены с огромным риском.
История XX века убедительно показала: мораль нельзя ввести обществу в виде всеисцеляющий сыворотки буквально никаким вот всесильным декретом.
98
Народ, если он действительно стремится сохранить самую подлинную душевную цельность, неизбежно нуждается в общем — почти едином для всех — духовном наследии.
И потому великий Пушкин — прежде всего русский поэт.
И вовсе не случайно в советскую эпоху его столь старательно превращали в некоего удобного, почти же прозаичного классика, последовательно сглаживая и отодвигая в сторону всю его неистовую страстность, весь тот живой огонь его натуры.
Да и кто вообще столь еще нелепо решил, будто свои лучшие строки он писал какой-то заезжей графине именно в то время, когда был безумно, исступленно влюблен в свою Натали?
Натужная «прекрасность» — это вовсе не та подлинная, пережитая страсть.
Куда проще, как видно, культивировать страсть к яростному уничтожению «порочной» действительности, чем говорить о любви — тихой, человеческой, земной.
Разрушительный пафос всегда звучит громче, чем светлое чувство.
И вот Некрасов — поэт тоски, неволи и обреченности — своими пространными, будто бы бессмертными виршами невольно возродил в общественном сознании атмосферу той самой древней, суровой, карающей государственности, явно так напоминающей времена опричнины Ивана Грозного.
Не буквально, разумеется, а психологически — через непрерывное нагнетание образов страдания, унижения и исторической безысходности.
Ибо слово, даже рожденное из сострадания, формирует не только мысль —
оно формирует настроение целой эпохи.
99
Да и великий Лев Толстой, когда вот он столь ревностно обличал «бесовскую» хитрость управляющих помещичьими имениями, едва ли в полной так мере представлял себе, откуда именно берутся ее подлинные корни.
Между тем вполне же очевидно, как ясный день: питается она не одной только русской почвой, а во многом — именно той утонченной, внешне блестящей европейской культурой, что веками вырабатывала особую форму самого изощренного социального лицемерия.
А из этого вполне закономерно следует: всякий, кто стремился насильственно толкнуть Россию на аналогичный путь общественного развития, неизбежно создавал предпосылки для повторения — уже на русской почве — трагедии Французской революции.
И все то кровавое смертоубийство, что некогда потрясло культурную Францию, в сравнении с грядущими русскими потрясениями оказалось лишь одним только бледным предвестием.
Ибо в России революция не просто смела старый порядок — она словно бы обезглавила саму возможность эпохи всеобщего благоденствия, во имя которой она якобы вот явно же и совершалась.
Причина всему тому коренилась вовсе не в одном том, что некоторые восторженные умы бездумно зачитывались всякой так совершенно чуждой философией.
А между тем все дело тут было куда только значительно глубже: французское и вообще «заграничное» проникало в российскую жизнь вместе с образом существования, с привычками, с идеями, которые усваивались, считай неосознанно — почти как вполне естественная норма общей культурности.
И именно как раз потому в сознании аристократии и творческой интеллигенции постепенно уж оседала эта самая двойственная смесь:
с одной стороны — вера в просвещение и гуманизм,
с другой — оторванные от реальности, абстрактные логические конструкции, нередко разъедающие простой житейский смысл.
Так и возникает тот самый парадокс: старая ложь, облаченная в одежды новизны, начинает звучать как истинное откровение.
Тот чисто внешний блеск придает яркой как фольга фальши убедительность подлинной ценности.
И главное подобная зыбкая видимость — скрывающая суровую действительность — существовала в Европе еще со времен античных империй.
В Россию же она в полной мере пришла лишь с эпохой петровского культурного заимствования, когда вместе с просвещением были переняты и все его самые неизбежные тени.
И с тех пор эта двойственность — между внешней культурной формой и внутренней исторической реальностью — стала одной из самых глубоких и неразрешимых драм русского общественного сознания.
100
И именно здесь европейская внешняя утонченность сколь еще неожиданно слилась — почти воедино — с той самой древней, жесткой и крайне настороженной азиатской хитростью.
А в результате самые искренние и благие намерения нередко превращались лишь в глухое урчание пустого желудка — в фактор, который только лишь разве что раздражал общество, но никак не исцелял его.
И главное так и поныне российская социальная ткань продолжает страдать от тех же самых крайне застарелых болезней: от разрыва между провозглашаемыми идеалами и реальным положением вещей.
Ярчайший художественный пример подобного противоречия дал сам Лев Толстой в «Войне и мире», описав поездку Пьера Безухова по своим имениям.
Пьер, искренне стремясь облегчить жизнь крестьян, был убежден, что его реформы приносят благо.
Везде его встречали благодарностью, показывали новые школы, больницы, богадельни, рассказывали об уменьшении повинностей.
Однако за этой тщательно подготовленной картиной скрывалась совсем иная реальность: — каменные здания строились теми же крестьянами, лишь увеличивая их повинности; — уменьшение барщины существовало только на бумаге; — священники и управляющие продолжали обременять народ поборами;
— благодарственные встречи устраивались как продуманный спектакль.
Сам Толстой с беспощадной точностью показывает главную трагедию:
добрые намерения, оторванные от понимания реальной жизни, становятся удобным инструментом обмана.
Пьер, искренне желавший добра, в итоге оказался игрушкой в руках хитрого управляющего, который прекрасно понимал его наивность.
Именно в этом — глубинный смысл эпизода.
Речь идет не о злонамеренности реформаторов, а о вечной социальной иллюзии: добро, не опирающееся на трезвое знание человеческой природы и реальных механизмов власти, легко превращается в свою противоположность.
Так благие проекты, вдохновленные высокими идеями, нередко не лечат общество, а лишь маскируют его болезни, позволяя старым порядкам продолжать существовать под новой, благородной оболочкой.
И в этом Толстой, возможно, сам того не желая, показал одну из самых устойчивых закономерностей истории: между идеалом и действительностью почти всегда пролегает пропасть, которую невозможно преодолеть одними только добрыми намерениями.
101
Однако при всем том вполне следует явно ведь до чего сходу заметить именно ту весьма немаловажную деталь: в «Войне и мире» Лев Николаевич Толстой вовсе уж еще не берет быка за рога и не утверждает того вполне прямо, что сама по себе огромная частная собственность — сосредоточенная в руках людей, далеких от всякого реального труда, — является источником социальной несправедливости.
В ту пору его прежде вот всего мучит нечто совсем иное — бесправие и поистине скотское положение крепостных крестьян.
И именно через эту боль он подводит читателя к нравственным прозрениям своего героя.
Так, богач Пьер Безухов, оказавшись в плену у французов, впервые на собственной шкуре познает нужду, голод и полную беспомощность.
Именно тогда он впервые по-настоящему соприкасается с простым народом — не как наблюдатель, а как равный среди равных.
Через это испытание он начинает понимать глубинную мудрость и внутреннюю стойкость русских людей.
И главное само уж переживание этакого нравственного переворота Лев Толстой передает с совершенно ведь удивительно гениальной силой.
Но здесь, однако, до чего неизбежно вступает в действие извечный враг всякого прекраснодушия — голая правда.
А такая правда, как известно, сколь еще только редко бывает более чем безупречно же благовидной.
Она нередко крайне груба, резка, пахнет отчаянной сыростью жизненного быта, а также начисто лишена всякого эстетического блеска.
Почему так оно происходит?
Да только потому что подлинная правда никогда не существует сама по себе —
она всегда должна быть «одета» в самые конкретные жизненные обстоятельства, объяснена и подана в форме, которую человек будет способен внутренне принять и
Помогли сайту Праздники |
